Четвертый разворот - Петр Кириченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Она так и сказала, спорить с нею тяжело? — остановила меня Анфиса Юлиановна. — Именно так?
— Да, — подтвердил я, не понимая, отчего это так важно, и стал говорить о том, что можно сказать человеку нечто ласковое, но он обидится. — Важно, как сказано. Да и потом, судим, не читая, стыдно признаться, что чего-то не знаешь. Написано столько, что не осилишь за всю жизнь, но дело же не в этом. Призывала говорить правду, но я и рта не успел раскрыть, как сразу: «Обратитесь к психиатру!» Вот в этом вся правда...
— Она придиралась к вам?
— Нет, — ответил я, подумав. — Просто у нее язык не поворачивался, нужна была зацепка. Я теперь знаю, что ее попросили.
— И знаете кто?
— Догадываюсь, — ответил я, чувствуя усталость от всего этого разговора, от вопросов и пристального взгляда. — Но мне теперь безразлично. Многие живут без авиации, проживу и я, к тому же и в ней не нахожу того, чего хотелось бы.
— В авиации или в людях? — уточнила она, вероятно правильно угадывая мои мысли.
— В людях, конечно, — согласно кивнул я, но тут же уточнил: — Нас теперь от техники не оторвать, она становится все более совершенной, а главного нет... Точнее, я не вижу.
— А что же главное? — спросила она, и я заметил в ее глазах точно такую же насмешку, какая была у доктора, когда я заговорил о мыслях людей.
— Не знаю, — сказал я, жалея о том, что начался такой разговор. — Для меня сейчас главное — остановиться, оглядеться и что-то понять...
— Не обижайтесь, — прервала она меня. — Я не хотела посмеяться над вами. Это совсем другое...
И тогда я, сам не представляю отчего, почувствовал какую-то свободу и доверие к этой женщине и, забыв начисто об осторожности, стал говорить. Я сказал, что нам не нужны совершенные машины, летающие со скоростью восемьсот, если мы не можем быть откровенными друг с другом, если то и делаем, что изобретаем иносказательность, выкручиваемся, ловчим, извиваемся. Если мы утеряем или утеряли уже главное, то бессмысленным становится любое совершенство в технике, бессмысленным и даже губительным. Зачем прикидываться, что мы справляемся с большими скоростями и знаем нечто такое, что нас спасет? Не лучше ли сказать, что мы держим что-то в руках, как горячие угли, перебрасываем с ладони на ладонь, а выбросить боимся... Или жалеем — не знаю. И не лучше ли тысячу раз повторить «Не знаем!» — может быть, хотя бы тогда будет какой-то толк...
— Все это смутно говорю, — закончил я, словно бы очнувшись ото сна, — но мне видится именно так.
— Я вас прекрасно поняла, — сказала Анфиса Юлиановна спокойно, помедлила и добавила: — Со многим согласна. Продолжайте.
Ее спокойствие должно было меня насторожить, потому что всю свою жизнь я учился только одному — не говорить правду, не признаваться ни при каких условиях. Но мне вдруг стало безразлично, подпишет ли она медицинскую книжку или не подпишет, буду я летать или не буду, — разве это так важно? Я так долго обманывался и искренне был уверен, что когда-нибудь наступит такое время, что не надо будет врать; казалось, придут другие люди, другие разговоры. Жестокие иллюзии. Другого времени мне не дано, не будет и других людей. Мне вспомнилась Татьяна и ее слова о том, что мы живем и не замечаем, как с нами что-то происходит. Да что там, происходит — произошло. Произошло настолько очевидно, что я понял пустоту своей жизни...
— Что же вы молчите? Не верите мне?
— Отчего же, — сказал я. — Очень даже верю, потому что другого выхода нет.
Она двинула бровями, вроде бы удивившись, но я пояснил, добавив, что часто верил как раз тем, кому не надо бы. И говорил, что я слишком надеялся на свое будущее, а жить надо еще и сегодня, жить надо было еще и вчера. Я ведь тоже, как все, молчу, хотя и знаю, что любое молчание мы оплачиваем дважды. Зато кричим о ценности человеческой жизни — как же! Каждый день доказываем, что жизнь эта ничего не стоит. Конечно, мы в какой-то мере постигли то, что требует ума, но позабыли о чувствах.
— А вы знаете, что я предал друга? — сказал я. — Предал и не понял. А знаете, что в полете мне увиделась наша планета далекой звездой? Я говорю это вам, чтобы вы написали мне направление на обследование. Говорю, потому что больше не хочу врать, извиваться и...
Меня остановил ее взгляд: она смотрела спокойно и грустно и терпеливо ждала. И вдруг меня осенило: она решительно все понимала — и тогда я увидел, до чего же прекрасное и умное у нее лицо.
— Вы правы, — проговорила она, — есть вещи хуже смерти и... Увидели планету — что же, это неудивительно, ведь вы летаете, там все не так, правда? И все же вам надо оглядеться, немного отдохнуть. Взгляните на жизнь по-иному, в ней больше хорошего. Согласны?
— Согласен.
— И не думайте, что вам хотели отомстить.
— О мести я не думаю, — сказал я, — это что-то другое. Если говоришь, что не хочешь того, чего все жаждут, то не верят, стараются исправить, помочь тебе, но если увидят, что действительно не хочешь, то употребят все средства и уж лучше погубят, но никакой такой вольности не допустят. Я ведь должен был и перед вами прикидываться, смотреть в рот, ловить каждое слово. И вы должны были взять латынь в помощники и доказать мне, что этот стол белый.
— Зачем вы это говорите? — остановила она меня, вскинув руку. — Хотите мне сделать больно? Странно, я понимала вас...
— А затем, чтобы вы не подписывали мне, — ответил я ей, подумав в эту секунду, что это для меня единственный выход. — Я не хочу никакой милости, слышите, никакой. Если нет понимания, то не нужна и милость. Напишите, что я безнадежно болен...
— Вот вы о чем, — догадалась Анфиса Юлиановна. — Порадовать не смогу.
Она подвинула мне книжку и показала ногтем то место, где было записано: «Здоров!» Число и подпись. Когда она успела написать, так что я не заметил? И вдруг весь мой запал исчез. Я взглянул ей в глаза и почувствовал, что мне становится стыдно; хотелось только одного — встать и уйти. А она смотрела по-доброму, губы ее едва улыбались, но и улыбка эта была добрая.
— Благодарю вас! — сказал я, вставая. — За понимание, конечно, а не за подпись.
Она тоже встала и сказала, что порадовалась моей откровенности, но хочет дать один совет. Из ее слов я понял, что всегда надо помнить, с кем говоришь, — не каждый готов выслушать, а к тому же люди заняты работой, заботами, и им не нужны новые сложности. В лучшем случае они отмахнутся. Разумный совет, ничего не скажешь, и его коварство заключалось в том, что людей делили на способных понять что-то и не способных. Я ответил, что надо говорить с каждым, а поймет он или не поймет, это уже его личное дело.
— Если следовать вашему совету, то надо попросту молчать, это вы хотели сказать?
— Нет, — засмеялась она и протянула мне руку. — До свидания!
Я зашел к Галине Петровне, показал ей запись, и она подтвердила, что на комиссию направит в сентябре. Советовала взять отпуск, съездить куда-нибудь, развеяться. Это было последним, что я слышал, прежде чем вышел из поликлиники, остановился на ступенях крыльца и закурил. После — говорил с Петушком, который выслушал меня внимательно, разыграл легкое удивление, заверил, что в беде не оставит. Я кивнул, подумав, что в нашем отряде о любом, кто не летал, забывали на третий день и никогда больше не вспоминали. Правда, я ничего не стал говорить, потому что действительно почувствовал усталость.
— Работу подберем при штабе, — подтверждал свою заботу Петушок. — Будешь со своими, так что время пролетит незаметно. Если хочешь, отпущу на месяц, или — давай в отпуск, а?
— В отпуск надо будет перед комиссией, — не согласился я, понимая, что Петушок рад бы сплавить меня куда-нибудь подальше, — в августе, а пока нужна работа.
— Тоже правильно, — согласился он и потер щеку. — А как там твой командир?
— Жив-здоров! Завтра полетит в сторону моря.
— Не переживай, — успокоил он меня. — На твой век работы хватит. А командиру подберем другого штурмана, пусть пока летает.
Петушок взглянул на меня весело и даже подмигнул, как бы приглашая быть в чем-то сообщником; и я легко согласился — пусть летает. На этом разговор и закончился.
Четыре месяца я появлялся в штабе к девяти утра и вскоре привык к такому распорядку, потому, наверное, что человек ко всему привыкает. Первые дни меня, бывало, спрашивали, за какие грехи должен я возиться с бумажками, а после привыкли и не удивлялись, когда я составлял ведомости или графики. Один летчик, которого когда-то отстраняли от полетов, рассказал мне об этом, крепко пожал руку и признался, что за тот «пустой» месяц он понял в жизни кое-что.
— Естественность — вот что главное, — сказал он.
Я согласился с ним, и он тряхнул еще раз мою руку, сказав, чтобы я не расстраивался, потому что все в жизни проходит.
Другой поинтересовался и, услышав ответ, ничего не сказал, пошел по коридору так, будто бы и не останавливался. Верно, он был самым искренним. И мне пришло на ум, что ведь и я раньше, узнав что-то похожее, не кидался к потерпевшему, не предлагал помощь: в лучшем случае говорил ничего не значившие слова. Вправе ли я теперь ожидать чего-то иного? Разумеется, нет, и пришлось снова согласиться, что пожинаем то, что посеяли.