Молодая гвардия - Александр Фадеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Раздевайт! Раздевайт!
Валя беспомощно повела глазами. В комнате, за столом, сидел еще только немецкий писарь, возле него стопками лежали старые паспорта.
- Раздягайся, чуешь? - сказал немецкий писарь по-украински.
- Как?.. - Валя вся так и залилась краской.
- Как! Как! - передразнил писарь. - Скидай одежду!
- Schneller! Schneller! - отрывисто сказал офицер с голыми, обросшими волосами коленями.
И вдруг, протянув к Вале руки, он чисто промытыми узловатыми пальцами, тоже поросшими рыжими волосами, раздвинул Вале зубы, заглянул в рот и начал расстегивать ей платье.
Валя, заплакав от страха и унижения, быстро начала раздеваться, путаясь в белье.
Офицер помогал ей. Она осталась в одних туфлях. Немец, бегло оглядев ее, брезгливо ощупал ее плечи, бедра, колени и, обернувшись к солдату, сказал отрывисто и так, точно он говорил о солдате:
- Tauglich! [Годен! (нем.)]
- Пачпорт! - не глядя на Валю, крикнул писарь, протянув руку.
Валя, прикрываясь одеждой, всхлипывая, подала ему паспорт.
- Адрес!
Валя сказала.
- Одягайся, - мрачно и тихо сказал писарь, бросив ее паспорт на другие. - Будет извещение, когда являться на сборный пункт.
Валя пришла в себя уже на улице. Жаркое дневное солнце лежало на домах, на пыльной дороге, на выжженной траве. Уже больше месяца как не было дождя. Все вокруг было пережжено и высушено. Воздух дрожал, раскаленный. Валя стояла посреди дороги в густой пыли по щиколотку. И вдруг, застонав, опустилась прямо в пыль. Платье ее надулось вокруг пузырем и опало. Валя уткнула лицо в ладони.
Вырикова привела ее в себя. Они спустились с холма, где стояло здание райисполкома, и мимо здания милиции, через "Восьмидомики", пошли к себе на "Первомайку". Валю то знобило, то бросало в жаркий пот.
- Дура ты, дура! - говорила Вырикова. - Так вам и надо, таким!.. Это же немцы, - с уважением и даже подобострастием сказала Вырикова, - к ним надо уметь приспособиться!
Валя, не слыша, шла рядом с ней.
- У, ты, дура такая! - со злобой говорила Вырикова. - Я же дала тебе знак. Надо было дать понять, что ты хочешь им помогать здесь, они это ценят. И надо было сказать: нездорова... Там, на комиссии, врачом Наталья Алексеевна с городской больницы, она всем дает освобождение или неполную годность, а немец там просто фельдшер и ни черта не понимает. Дура, дура и есть! А меня определили на службу в бывшую контору "Заготскот", еще и паек дадут...
Первым движением Ули было движение жалости. Она обняла Валину голову и стала молча целовать ей волосы, глаза. Потом у нее зародились планы спасения Вали.
- Тебе надо бежать, - сказала Уля, - да, да, бежать!
- Куда же, куда, боже мой? - беспомощно и в то же время раздраженно говорила Валя. - У меня же нет теперь никаких документов!
- Валечка, милая, - заговорила Уля ласковым шепотом, - я понимаю, кругом немцы, но ведь это же наша страна, она большая, ведь кругом все те же люди, среди которых мы жили, ведь можно же найти выход из положения! Я сама помогу тебе, все ребята и дивчата помогут.
- А мама? Что ты, Улечка! Они же замучают ее! - Валя заплакала.
- Да не плачь же ты, в самом деле! - в сердцах сказала Уля. - А если тебя в Германию угонят, ты думаешь, ей будет легче? Разве она это переживет?
- Улечка... Улечка... За что ты еще больше мучаешь меня?
- Это отвратительно, что ты говоришь, это... это позорно, гадко... Я презираю тебя! - со страшным, жестоким чувством сказала Уля. - Да, да, презираю твою немощность, твои слезы... Кругом столько горя, столько людей, здоровых, сильных, прекрасных людей гибнет на фронте, в фашистских концлагерях, застенках, - подумай, что испытывают их жены, матери, но все работают, борются! А ты девчонка, тебе все дороги открыты, тебе предлагают помощь, а ты хнычешь, да еще хочешь, чтобы тебя жалели. А мне тебя не жалко, да, да, не жалко! - говорила Уля.
Она резко встала, отошла к двери и, прислонившись к ней заложенными за спину руками, стояла, глядя перед собой гневными черными глазами. Валя, уткнувшись лицом в постель Ули, молча стояла на коленях.
- Валя! Валечка!.. Вспомни, как мы жили с тобой. Сердечко мое! - вдруг сказала Уля. - Сердечко мое!
Валя зарыдала в голос.
- Вспомни, когда же я посоветовала тебе что-нибудь дурное? Помнишь, тогда, с этими сливами, или когда ты кричала, что не переплывешь, а я сказала, что я тебя сама утоплю? Валечка! Я тебя умоляю...
- Нет, нет, ты покинула меня! Да, ты покинула меня сердцем, еще когда ты уезжала, и потом уже ничего не было между нами. Ты думаешь, я этого не чувствовала? - вне себя говорила Валя, рыдая. - А сейчас?.. Я совсем, совсем одна на свете...
Уля ничего не отвечала ей.
Валя встала и, не глядя на Улю, утерла лицо платком.
- Валя, я говорю тебе в последний раз, - тихо и холодно сказала Уля. Или ты послушаешь меня, тогда мы сейчас же разбудим Анатолия и он проводит тебя к Виктору на Погорелый, или... не терзай мне сердца.
- Прощай, Улечка!.. Прощай навсегда... - Валя, сдерживая слезы, выбежала из кухоньки на двор, залитый светом месяца.
Уля едва сдержалась, чтобы не догнать ее и не покрыть поцелуями все ее несчастное, мокрое лицо.
Она потушила ночник, отворила оконце и, не раздеваясь, легла на постель. Сон бежал от нее. Она прислушивалась к неясным ночным звукам, доносившимся из степи и из поселка. Ей все казалось, что, пока она лежит здесь, к Вале уже пришли немцы и забирают ее, и нет никого, кто мог бы сказать бедной Вале доброе и мужественное слово на прощание.
Вдруг ей почудились шаги по мягкой земле и шорох листьев где-то на огороде. Шаги приближались, шел не один человек. Надо было бы закрыть дверь на крючок и захлопнуть окно, но шаги зашуршали уже под самым окном, и в окне возникла белая голова в узбекской шапочке.
- Уля, ты спишь? - шепотом спрашивал Анатолий.
Уля уже была у окна.
- Ужасное несчастье, - сказал Анатолий, - у Виктора отца взяли.
Уля увидела приблизившееся к окну освещенное месяцем бледное мужественное лицо Виктора с затененными глазами.
- Когда взяли?
- Сегодня вечером. Пришел немец, эсэсовец, в черном, толстый такой, с золотыми зубами, вонючий, - с ненавистью сказал Виктор, - с ним еще солдат и русский полицай... Били его. Потом отвели к конторе лесхоза, там стоял грузовик, полный арестованных, всех повезли сюда... Я бежал за ними все двадцать километров... Если бы ты не ушел позавчера, они б и тебя взяли, сказал Виктор Анатолию.
Глава тридцать вторая
Немало дней и ночей прошло с того дня, как Матвей Шульга был брошен в тюрьму, и он потерял счет времени. В камере его почти все время было темно, - свет пробивался через затянутую снаружи колючей проволокой и полуприкрытую навесом узкую щель под потолком.
Матвей Костиевич чувствовал себя одиноким и забытым всеми.
Иногда той или иной женщине, матери или жене, удавалось умолить немецкого солдата из жандармерии или какого-нибудь из русских "полицаев" передать арестованному сыну или мужу что-нибудь из еды, белья. Но у Костиевича не было в Краснодоне родных. Никто из близких ему людей, кроме Лютикова и старика Кондратовича, не знал, что Костиевич оставлен в Краснодоне на подпольной работе, что сидящий в этой темной камере безвестный Евдоким Остапчук - это Костиевич. Он понимал, что Лютиков может и не знать, что с ним случилось, а узнав, не найти к нему доступа. И Матвей Костиевич не ждал помощи от Лютикова.
Единственные люди, с которыми он имел дело, были люди, которые мучили его, и это были немецкие жандармы. Среди них только двое говорили по-русски: немец-переводчик в кубанке на черной костяной головке и начальник полиции Соликовский в старинных, с желтыми лампасами, необъятных казачьих шароварах и с кулаками, как конские копыта, про которого можно было бы сказать, что он еще хуже немецких жандармов, если бы возможно было быть хуже, чем они.
Костиевич с первого момента ареста не скрывал, что он человек партийный, коммунист, потому что скрывать это было бесполезно и потому что эта прямота и правда укрепляли его силы в борьбе с людьми, которые мучили его. Он только выдавал себя за человека обыкновенного, рядового. Но как ни глупы были люди, мучившие его, они по облику его и поведению видели, что это неправда. Они хотели, чтобы он назвал еще людей, своих сообщников. Поэтому они не могли и не хотели сразу убить его. И его ежедневно по два раза допрашивали старший жандармский вахмистр Брюкнер или его заместитель вахмистр Балдер, надеявшиеся раскрыть через него организацию большевиков в Краснодоне и выслужиться перед главным фельдкомендантом области генерал-майором Клером.
Они допрашивали Костиевича и били его, когда он выводил их из себя. Но чаще его бил и пытал по их поручению ротенфюрер команды СС Фенбонг, полный, лысоватый унтер с золотыми зубами и бабьим голосом, в очках со светлой роговой оправой. От унтера исходил такой дурной запах, что даже вахтмайстер Балдер и гауптвахтмайстер Брюкнер поводили носами и бросали ему сквозь зубы презрительные реплики, когда унтер оказывался слишком близко от них. Унтер Фенбонг бил и пытал связанного Костиевича, которого к тому же держали солдаты, методично, со знанием дела и совершенно равнодушно. Это была его профессия, его работа. А в те часы, когда Костиевич был не на допросе, а у себя в камере, унтер Фенбонг уже не трогал его, потому что боялся Костиевича, когда тот не был связан и солдаты не держали его, и потому что это были у Фенбонга не рабочие часы, а часы отдыха, которые он проводил в специально отведенной для него и его солдат дворницкой во дворе тюрьмы.