Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895 - Николай Гарин-Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пригнулся Асимов, и ровно зверьки выглядывают из норки его разбежавшиеся глаза. Идет в душу взгляд чистых глазенок и волнами боли и муки разливается по мрачным и темным сводам души, идет дальше, туда, к цветку и малютке, что стоял когда-то в лесу.
Протянул дед нерешительно руку, чтоб погладить малютку, пододвинулся внук и прижался к деду. Боится шевельнуться дед и только с раскрытыми широко глазами чует опять у сердца чистую ангельскую душу. Вспомнило сердце…
Льются слезы по щекам Варвары, и глядит она, сложивши руки, как припал дед к малютке, как сбежалось лицо его в старый пучок морщинистых кореньев, как из глаз брызжут слезы, и из груди клокочут и рвутся, как раскаты грома, рыданья преступной души.
До всего добрался следователь. И следы на огороде нашли, и лапти покойного снимали и примеривали, и к берегу Асимова след разыскали.
Стали обыскивать в избе. Потянул Григорий из-за иконы крест Пимки.
Качнулся Асимов и сел на скамью. Молчат все, глядят на него, что скажет.
Насторожились все.
— Выйдите-ка на часок… Я скажу между четырех глаз.
Уходят. Сидит Асимов, провожает глазами спокойно, ровно силу в себе какую чует, ровно знает то, чего другие не знают.
Ушли. Остался следователь да он.
Встал.
— Вот чего, барин, — твоя, видно, взяла: сколько тебе, чтоб кончить?.. Жаль денег, да воля милее.
— Нет… никого ты не купишь и не об этом думай теперь… Думай лучше, как облегчить свою участь.
И говорит следователь о суде присяжных, о живой совести, что сидит там на суде, о необходимости вести дело начистоту.
Слушает Асимов.
— Лучше признаться…
Поднял плечи Асимов: не повернешь, дескать.
— Не в чем мне признаваться…
Встряхнулся следователь, провел рукой по лицу,
— Время я с тобой только веду…
Хотел было уж звать народ — опять жалко стало Асимова.
— Хочешь, я за священником пошлю… Может, он еще чего скажет.
— Что ж скажет? Не виноват я…
Смотрит на него следователь.
— Скажи мне, Асимов, что мне сделать, чтобы ты поверил мне?
— Возьми деньги… — шепчет Асимов…
— Ты в церковь любишь ходить? Бываешь? Когда последний раз говел? Говори прямо — вины тут нет…
Неохота отвечать.
— Говел, как венчался…
— Лет двадцать пять — тридцать назад?
— Этак…
— В церкви был с тех пор? — Отвернул голову Асимов, вздохнул.
— Упомнишь разве!
— Дома-то хоть молишься?
— Чать, крестьяне.
— Молитву читаешь или так? Засосала тоска за сердце.
— Так…
Оборвался Асимов, оборвался и следователь, смотрит: дикий человек. Упал Асимов тяжело на колени:
— А то возьми… Ба-а-атюшка…
— Встань, встань… дикий ты, братец, совсем человек и на разных языках говорим мы с тобой.
Позвал следователь понятых, родных назад в избу, говорит старосте:
— Распорядись подводой.
Словно отрезало что: кончилось дело. Подняли головы, глядят на Асимова, как на нового человека: побелел, уперся в себе и стоит истуканом. Так и стоит с поднятыми плечами: на коленях валялся, деньги давал… Не возьмет в толк… за свои деньги обида… денег не надо!! Не надо, так не надо…
Кончилось все.
Вся деревня на улице.
В окна глядят, прильнули к стеклу асимовской избы — головы, головы, головы.
Стоит среди избы Асимов… Валяется Илька в ногах, молит отца открыть, где деньги зарыты.
— Не скажет, в жизнь не скажет! — горит глазами Степан, — так и сгниют…
— Ах ты, господи! Денег-то, денег! — качает головой сонный Евдоким, — всю деревню купишь.
— Пропадут!! — Оторвался было Степан от окна и опять уж весь в избе.
Опять махнул рукой, отошел даже от окна.
— Нет!
— Нищим бы роздал!! — раздумывает Алексей.
— Нищим?! — орет Иерихонская труба, — своим, пес, не даст…
Толкают друг друга, ждут, разгорелись.
— Так просто очумел от этих денег и сам уж себя сообразить не может. А что ему теперь в них?
«Что в них?» — спрашивает всякий себя и сильнее тянет туда к окну: откроет, нет ли?
Горят глаза, горят речи, вот-вот схватиться готовы в горячем споре, — на ком-нибудь сорвать напряжение, излить какое-то сосущее чувство неудовлетворенного раздражения.
Даже вдовы, и те насторожились: словно и их доля там, в этой страшной избе.
Готова подвода.
Идет!
Идет Асимов в последний раз по родной земле.
Жадно валит, ступает спешно за ним и родня и деревня, до моста дойдут… обычай такой, а там уж посадят и увезут навеки… Забежали ребятишки вперед: пятятся задом, не оторвутся от страшного, загадочного лица…
Думка одна у всех: отдаст ли деньги? И себе ничего не взял, чтобы не узнали, где прячет их… Врасплох захватило… Ох, человек!
Мост: стой!
Стал Асимов. Ни кровинки, — сжало там что-то железным обручем душу, и глядит она из его помертвелых глаз. Порядок порядком… взметнул боком вверх глаза:
— Прощайте, православные христиане… — Хотел сказать: «лихом не поминайте», и поперхнулся. Родная земля, в последний раз… что ж это вышло? Какой силой смахнуло, как рукой, все… прахом пошло… Захватило что-то внутри и рвет, отрывает душу от живого места.
Глядит Асимов в небо, налились глаза, страшно и скорбно глядит отлетающим взглядом. Впились в него: неужели не откроет?!
Илька повалился в ноги.
Толкнул кто-то Варвару, указывает на заморыша да на Асимова. Схватила Варвара сына на руки.
— Внучка пожалей, любимого внучка, ему скажи, где деньги зарыл.
Замерли все, притаили дыхание.
Едет мимо следователь, смотрит в налившееся нечеловеческое лицо, смотрит в жадно впившиеся, перекошенные лица деревни, и несутся ему вдогонку раскаты дикого:
— Будьте прокляты вы, брюхи ненасытные… Нет вам денег!!
IV
На селе
Деревенское начальство само же и запустило подать, а тут стукнули: дай да подай; вынь да положь. Черкасским, тем хорошо — машина у них — то же город: хлеб сорок семь копеек, на две копеечки всего против города дешевле, а из медвежьего угла у тебя-то и всего семьдесят верст, а сыпь Ивану Васильевичу по двадцать семь копеек. Там соль тридцать пять копеек, тут пятьдесят, там «карасин» две копейки фунт, тут пятак тот же Иван Васильевич рвет. Черкасский сто пудов хлеба смотал — в развязке с податью, а ты ее половину всего отдал.
А подать одна у всех. Этак сказать, за тех черкасских всю подать машина платит, те вон и назмить на досуге стали, а ты и поспевай за ними со своим одром, как знаешь. Так у машины и думка одна, а одра-то своего хоть на части рви.
Худо жить в медвежьем углу: работы выше горла, а в каждом деле рубль на полтину перебит, а то и на четвертак: продал дешево, купил дорого. А на землю опять цена повыше пригородной. Оно, конечно, было время, была земелька. Крепостными были, на хорошенькую земельку господа согнали народу. А тут воля пришла, а земля-только гляди на нее, — на большой надел много ли вышло? А и вышли — народу-то удвоилось, а то и утроилось — по десятинке на душу не выходит. А жить надо. Крестьянину, если не сеять, — чем заниматься? Покупать надо землю. А сунься-ка ее купить?! За старую на один хлеб десять — двенадцать рублей, а залежь восемнадцать — двадцать, залог все тридцать отдашь. Вот куда выскочило: навечно, как на волю шли, по пятнадцати рублей назначали, а сейчас сколько их по пятнадцати передал, а земля все не твоя. Так ведь было бы платить за что! Прямо сказать, отбилась земля: бывало, на плохой неисжатый хлеб стоит, а теперь с хорошей, если урвешь восемьдесят пудов — крестись двумя руками. А восемьдесят пудов во что станут? Земля двенадцать, пашня с бороньбой, кому не надо, — пять рублей, семена, вон, с осени двадцать пять — тридцать мотаешь, а весной семь гривен отдай, а их двенадцать пудов надо — восемь рублей сорок копеек. Жнитво в пяти рублях хоть обложить, снопы да молотьба — пять, вот тебе и тридцать пять рублей. г Пуд самому сорок пять копеек встал — городская цена… Сыпь по двадцать семь копеек. И много работы, да вся на людей она, — мимо бежало, да в рот не попало… Эх, счастье черкасским! Свет открытый, купцы из города амбары понастроили, а к тебе в отрезанное место кто заглянет?
Кулаки да прасолы, — им найдено.
Как узнали, что подать сбирают, как коршуны, слетелись. Третью часть скотины угнали тогда из деревни. А скупали-то как? Первая лошадь в двадцати рублях шла, телка шесть — восемь… А сунься ее назад покупать — и все двадцать отдашь.
А на весну голод. Осенью за двадцать четыре копейки мотали, а тут девять гривен, к осени рубль двадцать копеек, зимой рубль семьдесят копеек. Тут пять податей заплатил бы тем же хлебом и сам сыт был бы, а теперь свой же хлеб за восьмерную цену покупай назад. А покупалок-то где взять? Иван Васильевич — вон полтора пуда за десятину жнитва дает, а люди летом по восемь — десять рублей гресть станут! Вот таким молотом-то со всех сторон как по загривку начнет хлопать — тут и выворачивайся, как знаешь.