Избранное - Эрнст Сафонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что это такое? — услышал я вдруг вопрос, в котором чувствовалась надежда, что мы уже дошли и можно будет отдохнуть.
— Гора, понимаешь, такая, — робея, отозвался я; ощутил тревогу перед неизвестностью и перед тем, что рассыпается, гибнем мой рассказ о старом бревенчатом доме и его нетронутости.
И когда мы уснувшей улицей, спугивая кошек и раздражая собак, добрели до моего заветного крылечка, я окончательно убедился, что мосты сожжены, надо принимать все здесь не как было раньше, а как есть теперь. А теперь рядом, метрах в пятнадцати, уверенно высилось над деревянными строеньицами кирпичное двухэтажное здание с тремя подъездами, темными ночными окнами, отвечающее требованию времени, то есть без архитектурных излишеств, надстроек и пристроек (внушительная кирпичная коробка, как бы обнаженная и сама равнодушная к себе).
— Ну что ж у вас? — первое, что нашелся я сказать в доме, когда схлынуло счастливое удивление нашим приездом и все уселись за стол.
— Строимся, слава богу. На Сопливой горе стекольный завод заложили. Возле нас это первый заводской дом, и будет еще четыре таких… Народ, глядишь, задержится. А то остались мы, старичье одно… Нет, хорошо, людно будет!..
Помидоры в глиняной миске были холодные, необыкновенно вкусные; домашняя настойка пахла черемухой, и две проскользнувшие из графина ягодки плавали в моей рюмке; яблоками с отвычки я сразу набил себе оскомину; из привезенного нами транзистора выплескивалась индийская песня с однообразным припевом.
С утра зарождался и будил грохот проезжающих мимо самосвалов. Они везли на гору, к будущему стекольному заводу, глину и кирпич, бетон и тяжелую арматуру. Они давили местных нерасторопных кур, дорога была в громыхании, запахе отработанного бензина; глядели с дороги, уносясь, лихие шоферские глаза; кудлатая и медленная пыль оседала на деревья и всякую зелень. Даже антоновка на ветках была припудрена этой рыжеватой пылью так, что пачкала пальцы.
Двухэтажный кирпичный дом с тремя подъездами заслонил ту видимость, которая открывалась когда-то с крыльца на прежние тихие улочки поселка. За спиной я слышал полушепот голосов — один старый, другой молодой, но оба голоса родные: разговаривали о том, что мокрица заползла на подушку, можно сварить кашу с тыквой, еще о том, что надо убрать со стола графин с черемуховой настойкой и выдавать ее мне только к ужину, строго по одной рюмке, и конечно же обсуждалось, какие благости даст поселку стеклозавод: подключат газ, сделают водопровод, построят большую баню, откроют новый магазин… «Снова приедете через год-то, — чего тут будет: красиво, удобства всякие! Чего будет!..» Поверив в необходимость и полезность нового двухэтажного дома, я приглядывался к нему с ревнивым любопытством. В городе он был бы незаметен, даже мал, да и неказисто выглядел бы там из-за своей голой, доведенной до крайности простоты. Тут же он вторгся в ровный поселковый пейзаж, как, допустим, огромный и попервоначалу чужой всем динозавр, забредший в коровье стадо (забрел и остался навсегда).
У этого дома, напротив его окон, соорудили длинный — на все двенадцать квартир — дровяной сарай. От него к каждому из трех подъездов тянулись веревки для сушки белья. Свободными эти веревки никогда не были: провисая, болтались на августовском солнце простыни и рубахи, кальсоны, детские пеленки, лифчики и неопределенное обиходное тряпье, белое и пестрое. Много белья — каждый день (если бы не каждый день, это бы не стряло в глазах). Будто хозяйки двенадцати квартир участвовали в соцсоревновании за чистоту или в борьбе за почетное звание ударника стирального труда. Среди белья мелькали дети, и — что тоже было особенным для этого многоквартирного дома — чуть не ежечасно вспыхивали раздраженные голоса взрослых.
Здесь ссорились.
По нестесненным крикам, перебранке вся улица знала, отчего сегодня «полосуются заводские». И вот отчего: кто-то занял простынями не свою веревку; куры, принадлежащие первому подъезду, повадились ходить в третий и там гадят; сцепились в драке дети — заканчивали ее взаимными угрозами матери и т. п. и т. д. в этом же духе.
Громче всех кричала и обрушивалась на соседей Маня. Я узнал ее.
Маня — жена Кости, а с Костей когда-то в лучшую возрастную пору мы вечерами ездили на мотоциклах в Заречье — к девушкам. Однажды Костя признался мне, что хочет жениться, но не на зареченской, совсем нет, — красивая Маня приехала на лето отдыхать в поселок. Только мне, оказывается, чтобы я правильно посоветовал другу, надо было иметь в виду следующее: у Мани на юге нашей страны остался доверчивый, ничего не подозревающий муж, а на руках у Мани кудрявенький полуторагодовалый мальчик.
Косте было лет двадцать пять, мне — восемнадцать; я позавидовал его умению скоротечно завязывать сложные интимные знакомства, позавидовал его жаркой страсти и оценил ту жертвенность, на которую смело шла Маня, отмежевываясь от южного супруга. Собственная и современная Анна Каренина в нашем поселке!
Как друг-товарищ, я обязательно должен был что-то посоветовать Косте.
— Надо любить не одну ее, а с ребенком вместе, — объяснил я.
Дело сладилось. Костя познакомил меня уже со своей законной супругой Маней; была она маленькая, кругленькая, как румяный колобок, сбитый на сливках и сахаре и оттого завлекательно аппетитный. Она подала мне теплую руку лодочкой и попросила:
— Не отвлекайте Костю от меня своими мотоциклетными гонками… Треск один и неприличие.
Уходил я от них, счастливых и целующихся, с чувством утраты чего-то спокойного во мне, горько сознавая свою неподготовленность к жизни, смутно догадываясь о непостижимости загадочной силы в женщинах.
А нынче Маня вслух, энергичными словами кляла шоферов, пропыливших окрестность, ловко ныряла меж развешанного белья, по-прежнему маленькая, но располневшая, уже не колобок, а равногранный куб (локти в стороны, твердые кулачки уперлись в бедра). Будь я художником-графиком, иллюстрируй детские книжки — рисовал бы я с Мани для сказки разбойницу.
…Разбойница вынесла наружу корыто, стала купать в нем двойневых ребятишек — по-грачиному черных, в Костю обличьем.
По ночам старые яблони глухо, с короткими вздохами роняли перезревшую антоновку. В густой темной траве, в лопухах и смородине шныряло неведомое зверье — то ли коты занимались тайным ночным промыслом, то ли еще кто… Бывало легко и по-детски жутковато; искал я среди путаницы всевозможных звезд особенную, багрового свечения — планету Марс искал. И волновала, тревожила меня именно она, эта странная затаившаяся планета, будто шли оттуда ко мне биотоки, обнаруживая нашу неземную взаимосвязь. А думалось о земном, и в хаосе бессонных мыслей вспыхивало одно, другое… Жалел я о том, что в детстве не ездил верхом на лошадях, и живет во мне грусть по ним, и я был счастлив, когда маленький, на вздрагивающих ножках пегий жеребенок толкался в мою ладонь мягкими губами. Еще о том жалел, что в детстве меня с полуграмотной одержимостью заставляли произносить слова правильно, «литературно», искореняли из моей речи все деревенское, делали из меня глухого и скучного мальчика… А то вдруг без повода припоминалось, как в письмах к Бегичеву Грибоедов с горьким смешком говорил о своем постоянном безденежье, — припоминалось, и я тут же возвращался мыслями к городу… Но билась о землю антоновка, слабый железный гул доносился с горы Сопливой, и по-прежнему притягивал меня Марс: были мгновения, когда мы с ним оставались один на один.
Понял я, неожиданно для себя, почему в новом двухэтажном доме с тремя подъездами часто ссорятся. Ведь вчера еще его жильцы жили в маленьких домишках с палисадниками, погребцами, курятниками, отгороженные друг от друга. А переселили их всех в один большой дом — привыкать надо. Ссорятся — это привыкают. Но привыкнут ли?
…Вот так же в хорошую пору предночья стоял я в саду, разглядывал фиолетовое небо с огненными, бесследно исчезающими начертаниями зарниц: было покойно, немного душновато, и еще было невозможно отделаться от теплого запаха (привкуса?) парного молока.
Неожиданно за чернотой сирени появился шум, и услышал я чей-то испуганный вскрик и протестующий, тоскливый женский голос услышал:
— Пусти… идиот… укушу, честное слово… подонок…
Я кашлянул: на секунду за сиренью все замерло, и вдруг чуть не мимо меня, стороной, метнулась — я рассмотрел — Зинка, длинноногая и худющая. (Называю ее Зинкой, потому что в эти дни мой слух попривык к крикливому голосу: «Зинка, принеси!.. Зинка, куда ты, раззява, провалилась?! Белье, Зинка, с веревки сыми!..» А голос этот принадлежал Зинкиной матери, желтолицей, нечесаной и, кажется, больной женщине; командует она Зинкой со второго этажа нового дома — из распахнутого окна.)
Из темноты, где сирень, окликнули: «Иваныч, ты?» — и, шурша травой, приблизился Костя; мы поздоровались. Что-то мешало нам — и не виделись давно, и вообще… Костя позевывал, озирался, доложил, что со смены идет, поинтересовался, народил ли я детей, и, помочившись на лопух, ушел спать, обещая заглянуть поутру.