После бури. Книга первая - СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Brassica oleracea capital, f alba, rubra, sabanda, gemmifera; brassica oleracea f acaphala.
Она в нижней рубашечке ходит и с платочком на голове, чтобы непричесанные волосы вели себя как следует, не рассыпались бы в разные стороны.
Корнилов, как только заглянет в ту, соседнюю комнату, так у него сон долой, а горло перехватывает.
— Милка! Ты что — с ума сошла?!
— Нет, не сошла...
— Нет — сошла: нормальная женщина не может быть такой соблазнительной!
— Не мешай!
Вот они — науки-то!
И не сами по себе они пристали к Милочке, науки, может, и не пристали бы, если бы не печальные обстоятельства Милочкиной судьбы.
...Лет восьми она осталась круглой сиротой от родителей-ссыльных где-то на севере Якутии, и там подобрал ее, несчастную девочку с огромными серыми глазами, наполовину русский, наполовину якут, купец со странной фамилией Наливайко-Першин.
Он девочку определил в Иркутскую гимназию, а потом еще и отказал ей капитал на дальнейшее образование.
И вот было девочке пятнадцать лет, когда она дала клятву: во что бы то ни стало получить высшее образование, потом вернуться в Сибирь, в Якутию, и отдать все знания, всю свою жизнь народу, делу народного просвещения.
Вот она и готовилась к подвижничеству, к исполнению своей клятвы.
Купец Наливайко-Першин дважды наезжал в Петербург, и Милочка знакомила с ним Корнилова, оба раза купец был сильно под мухой, толстый, с сиплым бабьим голоском, с узкими глазками, он был бесконечно деятелен и принимал в шикарном номере гостиницы «Астория» каких-то коммерсантов, каких-то чиновников, каких-то земляков и Милочку с ее женихом тоже принимал на краткое время.
— Милка! — сказал он при первой встрече.— Справь-ка жениху тройку аглицкой шерсти! Денег дам!
— Милка! — вспомнил он в следующее посещение столицы, года полтора спустя.— Кому тот раз сказано было: купить жениху тройку аглицкого сукна! Может, я спутал че, может, голландского? Одним словом — тройку!
Наливайко-Першину на клятву его воспитанницы было, конечно, наплевать, чего-чего, а клятвы-то он давно привык пропускать мимо ушей, он от своих должников, поди-ка, слышал их по десять раз на день и теперь только удивился, почему это до сих пор не сыграна свадьба, почему не исполнено его распоряжение, шерстяная тройка по сей день не куплена жениху, но у Милочки-то и в мыслях не было отступать от своей клятвы хотя бы на шаг.
И у Корнилова тоже не было этого в мыслях, они так и разумели — вот она кончит курс и поедет в Якутию, будет там учить детей, а взрослым жителям прививать элементарные агрономические знания, учить их разведению овощей в закрытом грунте, будет всею своей жизнью оправдываться перед человечеством в том, что допустила когда-то недостойный порядочного существования поступок: приняла от Наливайко-Першина грязные, нажитые нечестным образом деньги, получила на эти деньги образование.
У нее была любовь к молодому философу Корнилову, значит, и любовь придется оправдать, потому что если они с философом встретились, если полюбили, так опять-таки только благодаря Наливайко-Першину и его деньгами — без этих денег каким бы образом Милочка оказалась в Петербурге?
Долг превыше всего, и вот она должна вернуться в Якутию, а он — тоже должен: остаться в Петербурге и создать для народа новую философскую школу.
Ну, он-то, правда, изменил своему «должно», когда, до глубины души рассердившись на Вильгельма Второго, пошел с ним воевать, а Милочка — та нынче, поди-ка, уже старушка, северные края быстро старят людей, особенно — женщин, особенно — женщин красивых, тем более что она на четыре с половиной года старше Корнилова, и сейчас, сию вот минуту, одетая в оленьи меха, в избушке какой-нибудь, может быть, даже и без стекол, а с прозрачной льдинкой, вставленной в крохотный оконный проем, учит, милая старушка, детей: Обь и Енисей впадают в Карское море, а Лена и Колыма — в море Лаптевых... Повторите, дети, куда впадают Обь и Енисей, а куда — Лена и Колыма?»
А как, бывало, он Милочку обнимал — забыто уже? А какая у нее являлась ответная нежность, боже мой! Какой становилась она женщиной без всех своих «должно», какие были удивленно счастливые у нее глаза, какое глубокое дыхание! Ну ладно, все это сентиментально, все было слишком давно, но тогда-то, тогда почему он отпустил ее в Якутию?
Проводил до Москвы, там, в Москве, четыре дня они осматривали русские святыни — Кремль, Даниловский и Новодевичий монастыри, а потом он сделал Милочке сюрприз: купил билет первого класса до Иркутска, в то время, когда она предполагала ехать третьим.
Ведь если бы он тогда Милочку не отпустил, сказал бы ей, что без нее он сопьется, погибнет под забором, что кончит, наконец, самоубийством, если бы она осталась с ним в Петербурге, так ведь она не отпустила бы его воевать с Вильгельмом Вторым!
А тогда и вся жизнь была бы другой, питерской была бы, голодноватой, но профессорской и без фронтов, как-никак, а профессорский состав никто в армию не мобилизовал, ни белые, ни красные. Хотя опять-таки не без сомнений: а если бы Милочка ответила бы: «Ты без меня не можешь? Тогда поехали вместе в Якутию!» Или если бы она согласилась остаться с ним в Питере, а потом и мучилась бы, и мучилась тем, что нарушила клятву, и от этих мучений ни ей, ни ему жизни бы не стало? Ни профессорской, ни другой какой-нибудь?
Милочка, она ведь была упрямой, наивные люди часто бывают упрямцами.
Милая Милочка, она и в зрелом возрасте, конечно, оставалась школьницей, из тех школьниц она была, которые день-деньской пугаются оттого, что что-то там еще не выучено. Какой-то урок, что-то еще не сделано, что сделать обязательно нужно, иначе — умрешь. И не просто так умрешь, а с позором...
Переписывались полтора года.
Потом решили, что письмами они растравляют друг другу души, что мешают исполнению каждым своего долга, и только на фронте, уже в январе семнадцатого года, он получил письмо, она спрашивала — правильно ли она установила его адрес? Будет ли он теперь ей отвечать?
Два вопроса. Больше ничего.
Он ошалел, стал счастливым, глупым и неосторожным, и его тут же подстрелили австрийцы, в мякоть правой руки попала пуля, а он попал в госпиталь, писать не мог и вышел из госпиталя уже после Февральской революции. Ну какие там могли быть письма с Юго-Западного фронта в Якутию, из Якутии на Юго-Западный фронт после Февральской-то революции? Тем более — после Октябрьской?
Все.
Все. Все кончилось и даже, признаться, забылось. Он думал, что забылось совсем, но оказалось — не совсем.
Вот и Леночка напоминает:
— Так как же, Петр Николаевич? Помните вы свою первую женщину? Помните или нет?
— Это было слишком-слишком давно.
— Какое совпадение: и у меня тоже слишком-слишком! А вам тут, Петр Николаевич, на этой квартире, в избе этой, раненому и подследственному, видения какие-нибудь не приходили? Какие-нибудь сны и призраки? Ко мне бы здесь они обязательно пришли, даю честное слово!
Что это она нынче, Леночка, провидицей, что ли, стала?!
— Действительно, мне здесь снятся сны. Мне здесь мои папочки однажды приснились. Мои родные папаши.
— Как это — папаши? Сколько же их было?
— Двое.
— Двое?! Ах да, действительно — видения же! Сны! Призраки! Когда бы один, так о чем бы и разговор, не заслуживало бы внимания, а двое — это интересно. Расскажите, а? Они что — оба одинаковые или как?
— Не помню... Дальше — не помню, знаю только, что двое, больше ничего!
— Ах, как жаль! Не всегда, но иногда наступают периоды — меня свои и чужие сны очень интересуют! Обычно — наплевать, но иногда...
— Нынче — как раз такой период?
— Как раз... так что, Петр Николаевич, если уж что-нибудь такое к вам придет, вы, пожалуйста, запомните!
— Про любовь — не придет.
— Не зарекайтесь! От сумы и от любви никто не может зарекаться! Огурчиков не хотите?! Прелесть, только-только с грядки. «Замечательно и поразительно!» — вот они какие!
И Леночка весело засмеялась, попрощалась с Корниловым и ушла... Мордочка девчоночья, беленькие кудряшечки, банальная такая головка, но фигурка — фигурка! Небольшая и на русский, на православный лад Афродита, да и только, такие формы!
И ведь сколько она пережила, но ничего в этой фигурке переживания не искалечили, ничего в ней не стерли... Куда там Еве! Ева была женщиной громоздкой, формами своими владела неумело, не понимала до конца их назначения. Леночка понимала все.
Леночка понимала больше, чем положено понимать в этом смысле обыкновенной женщине. Всегда ведь чувствовалось, что она чем-то необыкновенна, и невольно предполагалось: а вот этим самым, как раз этим своим пониманием! Может быть, и еще кое-чем, не исключено, но этим — обязательно!
Да, Леночка очень тонко, умно и артистично воспринимала то нечто, которое было у нее от Афродиты, непрерывно воспринимала, ничто не могло этому восприятию помешать — ни холод, ни голод, ни революции, ни черная, грязная и тяжелая работа, которую она то там, то здесь выполняла по направлению биржи труда, она не пренебрегала никакой работой, где уж там — кормиться надо было, да и одеться в ее-то годы тоже требовалось. Впрочем, и помимо прокорма у нее было уважительное и даже заинтересованное отношение к любой физической работе, к тяжелой — особенно, и это уважение, вернее всего, опять-таки проистекало от ее тонкого ощущения каждого движения, каждой мышцы в самой себе.