Новый Мир ( № 11 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, не Гаврилов, именно я
стану тем ангелом белым,
кто повлечет ее душу в края
облаком оцепенелым,
кто повлечет ее душу в края,
в смысле, в иные пределы,
кто, ухватив простыню за края,
перенесет ее тело
с пола опять на кровать,
мясником стоя над тушкой старушки,
кто подбородок подвяжет платком,
сделав ей заячьи ушки...
Вой сирены об абсурде бытия. “Скорая помощь” несет в себе и другие метафоры человеческого космоса. Однако... “Ты больше, чем просят, даешь”: проблема зла в мире, теодицея, одиночество, сострадание — все важно, все хорошо, но содержанием становится и форма — сам механизм черного юмора или гротеска: получаемое удовольствие читателю от себя не скрыть (от такой виньетки, к примеру: “Я б не рискнул тот стакан осушить, / в котором, на что-то надеясь, / эта развалина всю свою жизнь / держит фальшивую челюсть”), и оно, удовольствие, заставляет крепко задуматься о природе смеха и человека. Человек смеется загадочным смехом, даже когда он смеется не “загадочным смехом”.
Разумеется, есть учения о смехе, начавшиеся с Аристотеля (человек — смеющееся животное) и, возможно, “закрытые” трудами Фрейда, Бергсона, Бахтина в числе других прозревателей, но вот поэзия открывает науку смеха каждый раз заново — для смеющегося. Недоумение перед собственным “черным смехом”, всегда живое и острое, стыд за свой смех, самоанализ — все это стимулирует мысль и неотъемлемо от эстетики и этики смеховой поэзии.
Игра с пунктуацией в названии “Полное. Собрание сочинений” окончательно проясняется в последней из четырех частей сборника — “Путем еды”, когда автор натягивает на лирического героя маску обжоры-толстяка, “полного”, выражаясь политкорректно. Только в названии вежлив этот поэт, вступая на скользкую дорожку выяснения отношений с “материально-телесным низом”, скользкую именно что для поэта. Выбираться из этого “низа”, по правилам игры, необходимо, но куда? Слишком очевидно куда, потому и трудно: прямо в круговорот природы, в единство всего живого, а попробуй тут избежать возвышенных банальностей. Уже написано Ходасевичем: “<...> мудрость нам единая дана: / Всему живущему идти путем зерна”. Что ж, Гуголеву дана мудрость идти путем смеха.
Да, скользко: еда как путь зерна неизбежно повлечет за собой могильный юмор, а то, глядишь, и сортирный — материи тонкие для стихов, намеревающихся выйти за пределы лишь ёрнических. Насколько тонкие, обнаруживает удачное, в целом, стихотворение “Мне Оля не дает еды”, своего рода манифест “Путем еды”, где именно могильный юмор не обретает безукоризненной эстетической чистоты. “И тела моего кисель / течет сквозь черную постель./ Носки плывут к плечам. / Когда-нибудь моим мощам, / скажу, как Туркин, — смертным щам — / настанет свой черед”. Уморительно, но не упоительно, что-то мешает, возможно — “перекличка” с цветаевской строчкой. Не то чтобы кощунственно (правила приличий в современной поэзии не запрещают обыгрывать сколь угодно “священные” тексты), но как-то простенько. Впрочем, дело вкуса. А вот концовка нижеследующей строфы радует безоговорочно: “Лелея тяжесть в животе, / смежая веки в сытой мгле, / твердить себе: „Я, имярек, / клянусь, мне всё заменит лень./ Одна мне радость средь людей, / одно мне дело на земле — / вочеловечить чебурек / и воскресить в себе пельмень””.
Смешно. Потому что неожиданный смыслообраз изящно выражен, красив. Смешно и красиво — не одно ли и то же? Чувство юмора — это и есть осознание гармонической связи смеха и красоты. Красоты не обязательно с человеческим лицом.
Сказанное вскользь Гуголев в новой книжке развивает и доводит до кондиции. Ни на одной из 104 строк дуракаваляющего “Диалога с шашлычной колбаской” он не оступается. Свой tour de force поэт играет на разрыв поэзии, решая довольно-таки заковыристую задачу — воспеть проклятый симбиоз еды и испражнений. Заковыриста элементарность материи. (Чревоугодие — это не пьянство, где дух воспаряет над материей и где поэту какой простор!) Уже написаны “Сортиры”? Не совсем о том, упор там Кибировым сделан на ностальгию, а выход в финале на онтологию проклятого симбиоза эстетически стерилен. Ходы “Диалога с шашлычной колбаской” столь производительны, что просто несут в сметающий все индивидуальное жуткий круговорот природы, в “единство всего живого”, в котором мольба человека об индивидуальном спасении вырывается из-под раблезианской маски совершенно непредсказуемо. Упоительно поэтически (не поэтично). Осмелимся обнародовать кульминацию диалога этой самой раблезианской маски и поджариваемой на мангале колбасы, коя на вопрос: “Скажи мне, кусок чуждой мышцы, / от бывших свиней и коров, / зачем в мое чрево стремишься, / не сбросивши прежних черёв?” — признается: “<...> А чтобы / дождавшийся Судного дня / Спаситель из бренной утробы / в жизнь вечную взял и меня”, — на что и следует непоэтичность: “Да я уж сто раз тебя высру, / пока призовут нас на Суд”. Мораль сей басни такова: “Да высри, Юляш, на здоровье, / но только пойми ты скорей, / в тот миг уже стану я кровью / и даже душою твоей. // А если еще поразмыслишь, / поймешь, почесав свою плешь, / что душу так просто не высрешь, / поэтому — жарь нас и ешь!”
“Диалог” вызывает смех животный — и тут же смех ума, смех обновляющий —и тут же возносящий. Гуголевский фейерверк танцует от принципа: think globally, act locally — не иначе. Может лечить от депрессии (особенно в авторском исполнении, присутствовать на котором автору рецензии посчастливилось).
Карнавальная поэтика видит человека как смешного изначально. Будучи продуктом эволюции, результатом естественного отбора, человек (да и любой организм) по-своему совершенен, но и смешон со всеми своими откровенными приспособлениями для выживания — как психическими, так и физическими. Любая красавица — или, скажем, орхидея (усики-щупальца и прочее) — еще и непременно смешна. Мир прекрасен и смешон. Иначе как объяснить знаменитый беспричинный, дикий смех поэта и философа Вл. Соловьева? Или вот американский толкователь дзэн-буддизма Алан Вотс рассказывает о монахе-отшельнике, который, вылезая на рассвете из своей пещеры и обозревая дивный горный пейзаж, рассыпался хихиканьем. Наконец, у Андрея Синявского в “Спокойной ночи”: “Бывало, приплетешься к жене сказать спокойной ночи, а она уже засыпает. — А ты смешная, — скажешь, подтыкая одеяло, как ребенку, на спине. — А почему смешная? — спросит сквозь сон, не дожидаясь, впрочем, ответа. Подумаю: а потому, что люблю”. Подобная смешливость свойственна и Гуголеву.
При повышенной плотности комического слова его осечки неизбежны, но они все равно удивляют в поэте, способном на объемный юмор и все же раз или два идущего вспять, на поверхность каламбура или скабрезности с бородой. Попытка разрядить напряженную обстановку пошлостью, по Чехову, не так ли? Но не будем путать легковесность с легкостью комического жанра, у Гуголева есть очаровательно легкие вещи. К примеру, “Баллада Тверской области”. Или безжалостная шутка “Дорогая, ты меня затрахала”. Впрочем, эта гротесковая издевка над физиологией любви опять из трагикомических, не слишком далека она от вывода Л. Н. Толстого: “Главная трагедия человечества свершается в спальне”. Тогда, скажем, штрих из автопортрета: “С годами утверждается харизма / во взгляде там, в повадке, — ну, во внешности, / как самообладанье кобелизма, / чуть тронутое плесенью / такой отцовской нежности, / не видывали коей ни Алиса...” Легкий штрих, конечно, и побольше бы такой легкости нашей самой “серьезной” лирике, которая почему-то всегда уберегает лирическое “я” от той правды, что действительно глаза колет, — от мелкости, некрасивости “я”. Концептуализм навел порядок на время, но новая искренность опять свернула на путь утверждения “харизмы” (под тем или иным соусом) лирического поэта. Если лирика не станет действительно нелицеприятна к собственному “я” (случай Гандлевского), только комический ее извод, как у Гуголева, будет востребован сколько-нибудь надежно. Не потому ли входит в моду “новый эпос” (Сваровский и др.), что лирика по-прежнему боится быть искренней, то есть честной?
За пределами “пути еды” самой крупной удачей представляется цикл “Впечатления из другой области”. Двенадцать текстов разного жанра (impression, баллада, монолог) составляют своего рода путевой дневник “командировочного” (не по заданиям ли Красного Креста?) в богом забытых глубинках. Новой глубиной (каламбур намеренный) овладевает гуголевский язык, переходя со смеха на ту мнущую сердце улыбку, что осветила еще раньше стихотворение “Да-а, а вот Генцы мясо едят...” — улыбку растерянности перед равнодушием Бога к маленькому человеку, сирому труженику. Этим человеком раньше была родная бабушка, а теперь — просто человек, родной по умолчанию.