Зенит - Иван Шамякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты — психолог. Действительно, теперь мне стыдно и смешно вспоминать дурацкую историю. Из-за чего я завелся? Почему мне показалось, что он оскорбил мой народ? Просто зрелый и рассудительный человек посмеялся над глупым жеребячьим выкриком. Серьезно я говорил? Шутливо? Черт его знает. В состоянии аффекта человек теряет голову. Нашелся бы кто-то умный, и моего отца можно было бы успокоить. А они науськивали, подлецы, — мужчины табора. Я сам ненавижу своих соплеменников. Сколько они по бездумности делали зла! Почему же я взорвался, дурак? Стреляться… Идиот! В то время, когда гибнут миллионы. Кнутом некому отстегать такого безумца!
Разумно каялся цыган. Но, слушая его, я вспомнил Любовь Сергеевну. Рассказал о ее намерении поговорить со мной и о моем раздвоении чувств: догадываюсь о предмете разговора и… избегаю, понимая в то же время, что нехорошо. И у Данилова, только что беспощадно самокритично за «недостойный культурного человека» поступок, вдруг снова гневно загорелись глаза:
— Ты ему скажи: на батарею пусть не является. Попробует явиться и встретиться с Ликой — выведу под конвоем. Пускай меня судят.
— Ну и сумасшедший!
— Сам знаю, что сумасшедший! Но я люблю ее! Я!
— Собственник! А она тебя любит? Ты спросил?
Скис мой друг. На все у него хватало отваги — только не на разговор с девушкой.
Совесть победила. Не стал я унижать серьезную женщину поиском встреч со мной. Перед ужином сам пошел в медсанчасть. В отдельном доме размещался приемный покой, палаты, мужская и женская, и там же, в бывшей кухне, жила начальник медслужбы дивизиона.
Я постучал. Пахрицина спросила:
— Кто там?
Получив ответ, долго не позволяла войти, однако я слышал ее шаги. Одевалась, что ли? Это смутило меня. Почувствовал себя неловко, в доме легкие перегородки, и в палатах могли услышать мой голос. Любопытная Таня Балашова наверняка уже под дверью, у замочной скважины. Наконец доктор сказала приглушенно:
— Прошу вас.
Я переступил порог. Пахрицина стояла у плиты в домашнем халате — не одевалась, значит, и не спала — кровать по-женски аккуратно застелена. Такой непривычно растерянной, чуть ли не испуганной, капитана, не терявшейся даже перед самым высоким начальством, я никогда раньше не видел. Кого испугалась? Меня?
— Вам что, Шиянок? Заболели?
— Любовь Сергеевна, утром мне показалось, что вы хотели со мной поговорить.
Она помолчала, пристально рассматривая меня.
— Я ошибся? — Нет.
Она подошла, через мое плечо протянула руку, плотнее прикрыла дверь. От нее дохнуло спиртом. Но тогда я не подумал, что она могла пить его, знал, наивный: врачи моют спиртом руки. Но после какой операции она мыла так руки, опять же не подумал.
Отошла к кровати, погладила кружевную накидку на подушке. Наверное, сама вязала.
Я осмотрел комнатку. Очень уютной она показалась. Женские руки! На стене — фотографии. В рамке из карельской березы (красиво их делал штабной столяр Мальцев) — портрет писателя… Хорошо знал, что писатель, а кто — вспомнить не мог. Тургенев? Нет. Гончаров? Нет. Спросить не отважился, чтобы не показать невежество свое, меня же считали эрудитом, во всяком случае, всезнайкой. Но, в конце концов, не Достоевский, которого не учили в педтехникуме, привлек мое внимание. Она, хозяйка, ее взволнованность. Странно, волнение передалось и мне. Что она скажет? Будет один вопрос или исповедь? Боялся я исповеди, жалоб. Разве я утешитель ей!
Любовь Сергеевна приблизилась, спросила шепотом, оглянувшись на стену:
— Скажи, Павел, правда, что он сватался к этой… — она поискала слово, но Лику не оскорбила, как в театре, — вашей красавице?
— Неправда! Нет! — Я ответил решительно, с уверенностью, что сделать предложение Лике втайне от Данилова.
Шаховский не мог. Я испугался ее вопроса, ее тона и намеревался доказывать, что ничего не было, — пусть успокоится. Но она сказала с болью:
— Вы лжете, Шиянок! Боже мой, какие вы вес лгуны!
— Клянусь вам, товарищ капитан…
— Постыдись, мальчик! Слышала я и не такие клятвы.
— Любовь Сергеевна!..
— Я верила в вашу искренность, Шиянок. Не допускала, что и вы…
Я порывался говорить. Она закрылась руками, брезгливо растопырив пальцы.
— Не нужно! Я вас не задерживаю…
Выскочил я на улицу словно ошпаренный. На морозе ощутил, что даже мокрый весь от пота.
Сначала разозлился: «Ну и черт с тобой! Не веришь — не нужно!»
Но когда Пахрицина не пришла в столовую в тот вечер, в сердце закралась тревога. Спиртовый запах от нее приобретал зловещий смысл.
Сказал Колбенко о ее вопросе. Парторг отнесся к нему так же серьезно, как и я, хотя часто о дивизионных «любовных историях» отзывался с иронией — как зрелый человек о детских забавах.
— У докторши не хватает самокритичности. Но что поделаешь, брат. Мне ее жаль. У человека может быть осповатое лицо, но душа тоньше музыкального инструмента. С самого начала их связи я знал, что это плохо кончится. Для нее. Но я не люблю лазить в чужие души. Хотя хлюсту этому, рекламирующему свое дворянское происхождение, мне хотелось сказать: «Какая тебе пара эта серьезная женщина? Не тот объект для твоего пыла». Свинья он, а не аристократ! Я сразу догадался, что красавицу в военкомате он выбрал с прицелом. Только долго он что-то подступался к ней. Там уже у цыгана голова закружилась. У того это серьезнее…
— А вы откуда знаете?
— Считаешь, один ты все видишь? Плохо ты думаешь о своем парторге.
«Однако про ночную стычку никто не пронюхал», — подумал я.
— И вот что я тебе, Павлик, скажу. Лично я посоветовал бы «стрелочнику» побыстрее сплавить «финку» в другую часть. Пусть идет в комендатуру своего города. Жила бы дома…
— А ее за что? — совершенно искренне испугался и чуть ли не возмутился я.
— А вот за то самое, что и ты, святой праведник, забыл обо всем… и ежедневно бегаешь на батарею.
— Что вы!
— За красоту.
— Ну и ну! Не ожидал от вас. Карать за красоту? Инквизиция не доходила…
— Не карать. А спасать от нее таких дураков, как ты, как Данилов. Чего доброго, стреляться начнете.
Я сжался: «Неужели знает?»
— А что касается инквизиции, то там все было. Читал я про одного иезуита, пославшего на костер лучшую девушку города только за то, что под окном ее много парней серенады пели.
— По-моему, тот проклятый фанатик сам боялся искушения… разум потерял от грешных помыслов. Потому, собака, и послал ее на костер. Если не мне, так пусть никому…
— Это ты, бисов сын, так подкусываешь отца родного? Так знай: будь я помоложе, не связан детьми, то вас, сосунков, давно бы в дураках оставил. Не ходил бы полгода, как кот около горячего сала. Такую, брат, девушку встречаешь раз в жизни. И до боли жаль, что часто она попадается какому-нибудь дон жуану, вроде твоего осколка феодальной формации. Он таки обскачет вас, воздыхателей. Такой танцор! Видел, как он выкручивал ее в театре? Кузаиха восхитилась: «Ах, какая пара!» А у баб нюх собачий на спаривание.
— А что же будет с докторшей?
— С докторшей? Выполощет в слезах несколько наволочек и… станет злобной… мужененавистницей. В другой обстановке… после войны, может, конечно, выйти замуж. Но не завидую ее мужу…
— А мы, значит, будем в стороне? Где же наша офицерская честь? Судить его судом чести!
: — Идеалист ты, Павел! Спроси у нее: хочет она суда над ним? Нет, брат, тут более тонко и сложно. То был бы суд над ней, а не над ним. Когда их отношения «выплыли» из барака медчасти, кто из вас осуждал его? Вспомни. Ты один?
— Самое позорное… для меня, что и я не осуждал.
— Вот видишь! Осуждали ее.
— А я и ее не осуждал. За что? Разве вы не так учили?
— Ах, Павлик! Люблю тебя за многое и за это — не заразился ты еще ханжеством. Я столько истратил пороха на борьбу с ним. Но… победило оно…
— Что вы, Константин Афанасьевич! У вас и капли его нет!
— Не подхалимничай. Самый чистый человек знаешь где? На войне. Перед лицом смерти. В Мурманске ты думал, какую шинель носишь? А дохнуло на тебя мирным ветром, и ты уже переживаешь, что Кум раздает офицерам тонкое английское сукно на мундиры, а тебе не дает. И не даст! Всем не хватит. И ты не пожалуешься: у тебя гонор. Но червяк будет тебя точить. И при первой возможности ты наступишь Куму на любимую мозоль.
Я покраснел от стыда, поскольку сильно настроился против Кума, мстившего за кашу низко и подло: нарочно, свинья, Ванде выдал и на китель, и на шинель, выдал даже тем лейтенантам, что всего три месяца как из школы, а мне — не хватило несчастного сукна.
Возмущение свое я высказал только ему, Колбенко. И пожалуйста — получил щелчок по носу. Так парторг воспитывал меня: иногда, как ребенка, водил за руку, иногда с деликатностью мудрого педагога показывал, что нужно, а чего нельзя, а то и тыкал носом. Но я никогда не обижался. Я благодарен ему. За все. Кроме той вечерней беседы, которая развеяла мою тревогу за Любовь Сергеевну — «выполощет наволочки в слезах», — и переориентировал мысли на себя самого: какой я? Как назвать мое отношение к Лике? Я приятно заволновался от слов Колбенко, что из-за нее ежедневно бываю на батарее. И испугался его предложения отослать девушку в другую часть. Честен я перед собой? Перед Даниловым? Как преодолеть свою неприязнь к Кумкову? Простил же я многое Тужникову, когда он сказал о братьях.