Моя борьба. Книга пятая. Надежды - Карл Уве Кнаусгорд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти мысли были чересчур масштабны для меня, но все равно притягивали, я пытался уместить их в голове, ухватить, сделать своими, но тщетно, я смотрел на них со стороны, зная, что их окончательный смысл от меня ускользает. Придать сакральное сакральному? Ночь в ночи? Я узнавал и главный образ, появляющийся и исчезающий, одновременное присутствие двух начал, когда одно отрицает другое, такой образ часто встречается в стихах; мне нравились рассуждения о ночи, о иной ночи и о смерти, но стоило мне попытаться сформулировать эти мысли по-своему, то есть выйти из предлагаемой формы, как они делались банальными и глупыми. Это как в скалолазании: ногу надо ставить строго сюда, а рукой хвататься точно за вон то, иначе либо останешься на месте, либо сорвешься вниз.
Предельное исчезает, стоит его увидеть или осознать. В этом сердцевина мифа об Орфее. Но что же оно такое?
Когда я вечерами сидел в читальном зале, старом и исполненном некоего сумрачного настроения, и читал Бланшо, во мне рождалось совершенно новое ощущение, какого я не знал прежде, – невероятное возбуждение, словно я приближаюсь к чему-то необычайному, и при этом столь же невероятное нетерпение, я рвался туда, и два этих чувства были настолько противоречивы, что хотелось вскочить, побежать и закричать и одновременно замереть и читать дальше. Удивительно, но беспокойство охватывало меня как раз в тот момент, когда я читал что-нибудь хорошее и понятное, что я способен был принять, оно будто делалось для меня нестерпимым. Тогда я время от времени отрывался от книги и вставал, и пока я шел по коридорам, поднимался по лестнице в столовую на втором этаже, возбуждение и нетерпение смешивались во мне с изумленно уронившим челюсть осознанием, что было неким образом связано с тем, что этими путями я проходил в полном одиночестве, и в подобном состоянии глубинного душевного смятения я покупал кофе, садился за столик и старался выглядеть как можно более невозмутимо.
В таком стремлении поглощать знания было и нечто паническое; то и дело я вдруг ужасался, что на самом деле ничего не знаю, что надо спешить и нельзя терять ни секунды. Спешку эту было почти невозможно приладить к той неторопливости, которой требовало чтение.
* * *
В середине сентября мы с Ингве поехали во Флоренцию, добрались туда на поезде и четыре дня жили в «Пенсьоне Пальмер» недалеко от собора – предыдущим летом, когда мы с Ларсом путешествовали автостопом, я останавливался в той же гостиничке. О том, что между нами произошло, мы с Ингве не говорили, обходили его, мы – братья, эта связь сильнее всего остального, и все же что-то изменилось, пожалуй большей частью во мне, исчезли остатки непосредственности, и теперь, когда мы были вместе, я обдумывал каждое свое слово и действие. Возникающие паузы казались мучительными, мы же братья, нам полагается болтать легко и непринужденно, а мы умолкали, и я ломал голову, чем бы поестественнее нарушить молчание. Заговорить про какую-нибудь музыкальную группу? Про Асбьорна или еще кого-нибудь из его друзей? О футболе? О том, что происходит вокруг, о городе, мимо которого проезжает наш поезд, о сценке под окном нашей гостиницы, о красивой женщине, что входит в бар, в котором мы сидим? Иногда это получалось – например, мы обсуждали различия между девчонками дома и теми, которых видели здесь, необыкновенно элегантными, что проявляется не только в одежде, облегающих куртках и узких пальто, высоких сапогах и узких изящных шарфах, но и в походке, отработанной и грациозной, абсолютно не похожей на походку наших одетых в ветровки девчонок, не подразумевающей ничего другого помимо процесса перемещения, они ходят чуть наклонившись, готовые к тому, что в любой момент разверзнутся небеса, чуть вприпрыжку, чуть враскачку, ничего лишнего, главное – вперед! Но в то же время вид итальянских женщин, потому что слово «девчонки» им не подходит, ввергал в тоску, – они существовали в другом измерении, они были не для нас, таких же незамысловатых, как наши норвежки, достаточно бросить взгляд на молодых итальянских мужчин, столь же элегантных и изящных, как и их женщины, знающих правила игры и к тому же ухаживающих за ними с такой галантностью, до какой нам, даже тренируйся мы ежедневно целый год, да нет, даже учись мы шесть лет подряд элегантности и учтивости в университете, не дорасти и близко.
– Я впервые попробовал бифштекс, когда мне было двадцать два года, – сказал Ингве, когда мы с ним сидели на terrazza с чашечками эспрессо, который, мы знали, полагается пить стоя, и тем не менее пили его сидя. Мы же норвежцы, нам что пить его у барной стойки, что встав на голову.
– Я думал, что бифштекс и отбивная – это одно и то же, – сказал он.
– А разве нет? – удивился я.
Ингве рассмеялся, решив, что я прикалываюсь.
– Значит, я вообще никогда бифштекс не ел, – сказал я, – но мне пока только двадцать.
– Неужели? Тогда решено – сегодня вечером возьмем по бифштексу.
Если в Берген уже пришла осень, то во Флоренции по-прежнему стояло жаркое лето. Днем солнце припекало даже сквозь пелену облаков, а растения если и желтели, то от засухи. Мы ходили в галерею Уффици, бродили по ее бесконечным переходам и разглядывали картины, похожие до степени смешения, мы смотрели на «Давида» Микеланджело и незавершенные его работы, где люди словно завязли во мраморе и пытаются из него выбраться. Мы ходили по огромному собору, поднялись по лестницам под купол и дальше, по узкому коридору, выбрались наружу, на самый верх, так что вся Флоренция оказалась под нами; мы пили кофе в маленьких кафе, ели мороженое и фотографировали друг дружку, особенно Ингве