Свет в августе - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
-- Отнеси записку в город и притащи ответ, -- говорит он. -- Сумеешь? -- Но не ждет, что тот скажет. Вытащив из кармана замусоленную бумажку и огрызок карандаша, он нагибается над краем крыльца и на глазах у старухи старательно и торопливо выводит:
Вату Кен-еди
ПпожалЮО дайте тому кто ето принисет май Деньги про песью 1000 за прступника Крсмса токо завирните в бумагу остаюс ваш
Он не подписывается. Он хватает записку с крыльца и пожирает ее взглядом, а старуха все смотрит на него. Он пожирает взглядом безобидную грязненькую бумажку и усердные торопливые каракули, в которые ухитрился вложить всю свою душу, а также жизнь. Потом он пришлепывает ее к крыльцу и выводит не подписывают сами знайте Кто, складывает ее и протягивает негру.
-- Отдай шерифу. Больше никому. Найдешь его?
-- Если шериф его раньше не найдет, -- вставляет старуха. -- Дайте ему. Сыщет, если тот живой. Бери свой доллар, малый, да ступай.
Негр уже двинулся прочь. Теперь останавливается.
Просто стоит, ничего не говоря, ни на кого не глядя. На крыльце сидит негритянка и, покуривая, смотрит сверху на слабое хищное лицо белого: лицо миловидное, как будто даже открытое, но усталостью -- уже не просто физическое -- преображенное в маску затравленной лисы.
-- Я думала, вам к спеху, -- говорит она.
-- Да, -- отвечает Браун. Он вынимает из кармана монету. -- На. А если за час принесешь мне ответ, получишь еще пять.
-- Ступай, нигер, -- приказывает старуха. -- А то до завтра проканителишься. Вам сюда ответ принести?
Еще мгновение смотрит на нее Браун. Затем осторожность, стыд -- все покидает его.
-- Нет, Не сюда. Принеси вон на ту горку. Пойдешь по шпалам, я тебе крикну. И буду следить за тобой все время. Учти это. Понял?
-- Вы не сомневайтесь, -- вмешивается негритянка. -- И записку отнесет, и ответ вам принесет, если его не задержат. Ступай.
Негр уходит. Но его задерживают -- не далее как в полумиле от дома. Это -- еще один белый, он ведет мула.
-- Где? -- произносит Байрон. -- Где ты его видел?
-- Только что. Вон там вон, дома. -- Белый идет дальше, с мулом. Негр смотрит ему вслед. Записку он белому не показал, потому что белый не просил показать записку. Может быть, белый не знал, что у него есть записка, поэтому и не попросил ее показать; может быть, негр так и думает, потому что на лице его изображается неимоверная подспудная работа. Затем лицо проясняется. Он кричит. Белый оборачивается, замирает.
-- Теперь его там нет, -- кричит негр. -- Он сказал, буду ждать у путей на горке.
-- Благодарю, -- говорит белый. Негр идет своей дорогой.
Браун вернулся на линию. Теперь он не бежал. Он говорил себе: "Не сделает он. Не сумеет. Я же знаю, он его не найдет, не получит их, не принесет сюда". Имен он не называл, не произносил про себя. Теперь ему казалось, что все они -- и негр, и шериф, и деньги, все -- просто фигурки, вроде шахматных, неожиданно и беспричинно передвигаемые туда и сюда Противником, который знает его ходы наперед и произвольно заводит новые правила, причем не для себя, а только для него. Перед концом подъема, когда он свернул с железной дороги и углубился в кусты, отчаянию его уже не было границ. Теперь он шел не спеша, параллельно полотну, строго соблюдая дистанцию, как будто ничего другого в мире, по крайней мере, для него, не существовало. Он выбрал место, откуда мог незаметно наблюдать за дорогой, и сел.
"Да знаю ведь, что не сделает, -- думает он. -- Я даже не жду его. Если бы я увидел, что он возвращается с деньгами в руках, я бы все равно не поверил. Он нес бы их не мне. Я бы сам это понял. Я бы знал, что это ошибка. Я бы сказал ему Ступай себе. Ты ищешь не меня, кого-то другого. Ты ищешь не Лукаса Берна. Нет, брат, Лукас Берн не заслужил этих денег, этой премии. Он ничего ради них не сделал. Ничегошеньки Он начинает смеяться; сидит неподвижно на корточках, опустив усталое лицо, и смеется. "Так-то брат. Лукас Берч хотел одного -- справедливости. Справедливости, больше ничего. Пусть он сказал этим гадам, кто убийца и где его искать, -- они ведь не захотели. Не захотели, потому что пришлось бы отдать Лукасу Берчу деньги. Справедливости". Затем он говорит вслух хриплым, плачущим голосом:
-- Справедливости. Больше ничего. Только своих прав. А эти паразиты с жестяными бляхами... все до одного присягу давали -- защищать американских граждан. -- Он говорит хрипло, чуть не плача от злобы, отчаяния и усталости: -- Гад буду, от этого прямо большевиком можно сделаться.
Поэтому он не слышит ни звука, пока Байрон не произносит у него за спиной:
-- Встань на ноги.
Длится это недолго. Байрон знал, что так и будет. Но он не колебался. Он просто крался вверх по склону, пока не увидел сидящего Брауна; тут он остановился, глядя на согнутую, беззащитную сейчас фигуру. "Ты больше меня, -- думал Байрон. -- Но мне наплевать. У тебя передо мной все преимущества. Но мне и на это наплевать. Ты дважды за девять месяцев выбросил то, чего у меня не было ни разу за тридцать пять лет. А теперь я знаю, что меня измордуют, но мне наплевать и на это".
Длится это недолго. Браун, развернувшись, обращает себе на пользу даже то, что пойман врасплох. Он не способен поверить, что человек, застигнув врага сидящим, позволит ему встать на ноги -- даже если враг слабее его. Сам бы он так не сделал. И что слабый поступил так, как не поступил бы он, -это было хуже, чем оскорбление, это была насмешка. И он дрался с еще большим остервенением, чем если бы Байрон напал на него сзади, -- бился со слепой и отчаянной храбростью загнанной в угол крысы.
Длилось это меньше двух минут. Потом Байрон тихо лежал в потоптанном и поломанном подлеске, кровь тихо текла по его лицу, и треск в подлеске слышался все дальше, все тише, тонул в безмолвии. Теперь он один. Он не чувствует особенной боли, но что еще лучше -- не чувствует острой нужды куда-то идти или что-то делать. И просто лежит, и кровь сочится потихоньку, и он знает, что немного погодя пора будет вернуться в мир, во время.
Ему неинтересно даже, куда девался Браун. Сейчас ему незачем думать о Брауне. Ум его снова занят неподвижными фигурами, вроде уволенных в отставку игрушек детства, сваленных как попало и тихо пылящихся в забытом чулане -Браун; Лина Гроув; Хайтауэр; Байрон Банч -- мелкие, никогда не жившие вещицы, которыми он играл в детстве, а потом сломал и забыл. Так он и лежит, когда раздается свисток паровоза у переезда в полумиле от него.
Свисток его пробуждает; вот мир и вот время. Он садится, медленно, неуверенно. "По крайней мере, я ничего не сломал, -- думает Байрон. -- То есть он мне ничего не сломал". Уже пора: уже время, и в нем -- движение, расстояние. "Да. Надо двигаться. Надо на новое место -- поискать, во что бы еще ввязаться". Поезд приближается. Паровоз задышал отрывистей и натужней, как будто почувствовал подъем; наконец Байрон видит дым. Он ищет в кармане платок. Платка нет, поэтому он отрывает от рубашки подол и осторожно прикладывает к лицу, прислушиваясь к коротким отрывистым хлопкам отработанного пара за самым гребнем подъема. Он переходит к краю кустарника, откуда видна колея. Паровоз уже показался и движется на него, выбрасывая раздельные тяжелые клубы черного дыма. Он производит впечатление ужасающей неподвижности. И все-таки -- движется, лезет с ужасающим упорством по склону, вползает на гребень. Стоя на опушке леса, с мальчишеским восторгом (а быть может, и завистью), вынесенным из деревенского детства, он следит за тем, как приближается паровоз, трудится, ползет мимо. Проползает; его глаза следят за ним, провожают по очереди вагоны, достигшие гребня, как вдруг, во второй раз за нынешний день, словно по волшебству, перед ним возникает бегущий человек.
Даже теперь он не понимает, куда нацелился Браун. Он слишком глубоко погрузился в одиночество и покой, чтобы любопытствовать. Он просто стоит и видит, как Браун бежит к поезду, ссутулясь, воровато хватается за железную лестницу в конце вагона, вспрыгивает и исчезает из виду, точно всосанный пустотой. Поезд набирает скорость; Байрон наблюдает, как приближается вагон, где исчез Браун. Вагон проходит; прицепившись к нему сзади, между ним и следующим вагоном, стоит Браун и, вытянув шею, вглядывается в кустарник. Они видят друг друга одновременно: два лица, одно-кроткое, невзрачное, в крови, и другое -- осунувшееся, затравленное, искаженное беззвучным в грохоте поезда криком, расходятся как бы по несмежным орбитам, минуют друг друга, подобно призракам. Байрон все еще не думает. "Господи Боже милостивый, -говорит он с детским восторженным изумлением, -- до чего же ловко вскочил на поезд. Сразу видно -- не впервой". Он совсем не думает. Как будто движущаяся стена закопченных вагонов -- плотина, и за нею -- мир, время, надежда невероятная и определенность неоспоримая, ждут, даря ему последние мгновения покоя. Так или иначе, когда проходит последний вагон, уже разогнавшись, мир накатывает на него исполинской волной.
Она слишком стремительна и огромна для мерок времени и расстояния; поэтому той же тропой не вернуться, и он долго ведет мула под уздцы, прежде чем вспоминает, что можно влезть на него и поехать. Он как будто давно и намного опередил себя, давно ждет у хибарки, чтобы догнать себя и войти. И тогда я стану там и... Он пробует снова: тогда я стану там и... Но дальше продвинуться не может. Он уже опять на дороге, навстречу, из города, едет повозка. Время -- около шести. Он все еще не оставляет попыток. Дальше, я чувствую, заколодило, но пускай: когда я открою дверь, и войду, и стану там. И тогда. Я. Посмотрю на нее. Посмотрю на нее. Посмотрю на нее... Тут голос повторяет: