Переворот - Иван Кудинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следователь не стал возражать:
— Да. Это главным образом, И я хочу вам задать еще один вопрос: какую цель ставили вы перед собой, будучи председателем Каракорум-Алтайской управы, чего добивались?
— Свободного развития нации. Это была и есть моя главная цель, — ответил Гуркин. Следователь покивал и некоторое время сидел молча, перелистывая аккуратно подшитые и пронумерованные листы гуркинского «дела» — около трехсот машинописных и написанных от руки разными почерками страниц. Иногда взгляд его задерживался на какой-нибудь отдельной странице, он внимательно перечитывал ее, коротко взглядывая на Гуркина, точно сопоставляя впечатления — от только что прочитанного о нем и личного, непосредственного общения… «Любовь его к Алтаю доходила до болезненности, — свидетельствовал брат художника С. И. Гуркин. — Революция зажгла у Григория надежду сравнять алтайцев с русскими в смысле культурного развития, и он считал, что достигнуть этого можно лишь тогда, когда алтайцы будут более независимы, чем они были до сих пор… Это была его идея фикс».
Следователь закрыл папку, отодвинул на край стола и внимательно посмотрел на Гуркина:
— Скажите: путь, избранный вами для достижения цели, вы считаете верным?
— Нет, не считаю.
— В чем же вы видите свои просчеты? Гуркин подумал немного:
— Доверял и доверился людям, чуждым по духу…
— Что это за люди? — спросил следователь. Но Гуркин уклонился от прямого ответа:
— Таких людей было много, и я не хотел бы кого-то из них выделять…
Следователь не настаивал. И на этом допрос был прерван.
Гуркин вернулся в камеру, увидел своих соседей, двух бийских рабочих-совдеповцев, Тихона Мурзина и Федора Бурыкина, арестованных неделю назад и ждавших, как и он, окончательного решения, и снова подумал о том, что вся его жизнь так или иначе связана с русскими… Вот и здесь он оказался рядом с ними. Были они совершенно разными, эти двое, — и по возрасту, и по характеру. И к нему тоже относились по-разному: тот, что помоложе, невысокий коренастый Тихон Мурзин, не скрывал своей неприязни, был резок и категоричен в суждениях; Федор Бурыкин, вдвое старше своего товарища, густобровый, седеющий человек, отличался спокойствием и выдержкой был немногословен, рассудителен… Гуркину казалось иногда, что Бурыкин относится к нему с сочувствием, мягко и ненавязчиво старается поддержать, наставить на путь истинный… А где он, этот истинный путь? Если бы знать!
Мурзин выжидательно молчит, прищурившись, и Гуркину тоже не хочется ни о чем говорить. Он проходит к низкому топчану в углу камеры, но не садится, а долго и грустно смотрит в подслеповато-грязное, зарешеченное окно, за которым смутно белеет снег и едва угадывается гаснущий свет закатного солнца… Ветрено. Старый тополь под окном устало кряхтит и вздыхает, царапая ветками по степе.
— Ну, как ваши успехи? — не выдержав, спрашивает Мурзин, и в голосе его слышится ирония. — Скоро домой небось отпустят?
Гуркин пожимает плечами.
— Странно, конечно… — продолжает Мурзин. — Странно, что мы с вами оказались в одной камере.
— Что же в этом странного?
— А то, что понять не могу: как это они упекли вас в тюрьму, если вся ваша каракорумская шатия-братия заодно с ними?
— Значит, не заодно, коли упекли, — возражает Бурыкин, как бы отводя от Гуркина или пытаясь смягчить удар.
— Заодно-о, чего там! — стоит на своем Тихон Мурзин. — Вот, помяни мое слово, разберутся, что к чему, и освободят со всеми почестями.
— Так уж и с почестями? Может, и ты ждешь этих почестей? — усмехнулся Бурыкин.
— Не обо мне речь. У нас с ним, — кивает на Гуркина, — пути разные.
— Кто знает, может, завтра пути паши сойдутся — и участь ждет нас одна… Революция — не гладкий и ровный путь. Каждый приходит к ней по-своему…
— Ну, ты меня извини, Федор Сергеевич, этого я не могу понять, — сердито не соглашается Тихон, выказывая еще большую неуступчивость. — Революция требует во всем прямоты. А по-твоему, что получается: идти на примирение с теми, кто в самую трудную пору ножку подставил Советской власти? Никогда!
— А ты не горячись. А то ведь сгоряча можно таких дров наломать…
— Наломали уже… вот они и наломали этих дров! — глянул на Гуркина и тут же повернулся к Бурыкину. — Нет, ты меня извини, Федор Сергеевич, но я не понимаю твоих соглашательских рассуждений.
— Так уж и соглашательских? Революция не только прямоты, но и справедливости требует — это в первую голову. А без справедливости какая может быть революция?
— Вот тут я с, тобой смыкаюсь, — кивнул Тихон, останавливаясь посреди камеры, и прочно расставил ноги, словно бросая кому-то вызов: а ну, попробуй столкнуть меня с места! — Но ты мне ответь на такой вопрос, Федор Бурыкин: возможно, завтра нам с тобой придется погибнуть, жизнь отдать за святое дело революции… А ему? — глянул опять на Гуркина. — Ему-то за что гибнуть? За какую такую высшую справедливость? То-то и оно!..
Гуркин смотрел на него со странным спокойствием, словно и не о нем тут шел разговор, и нечего, кроме усталости, не было в душе; спорить и возражать — не хотелось. Он даже не в силах был обидеться на столь грубые и прямые обвинения, — возможно, потому, что слишком много в последнее время было предъявлено ему обвинений. Слишком много — чтобы все их принять!..
Но он все же после некоторого раздумья сказал:
— Когда человек ослеплен злобой, может ли такой человек быть справедливым? И может ли он судить и, тем более, понять другого?
— А что понимать? Что понимать, когда все уже понятно! — рубил сплеча Тихон Мурзин. — Или, может, вам, бывшему председателю Каракорумской управы, неизвестны карательные действия Сатунина, Кайгородова, других врагов революции? А может, вы и вовсе таких не знаете?
— Знаю.
— Так о какой же тогда справедливости вы говорите? Какую такую идею отстаиваете? — гневно сузив глаза, спрашивал Тихон. И лицо его в гневе показалось Гуркину особенно красивым. Странно. Гуркин поймал себя на том что любуется этим лицом, решительным и твердым, пожалуй, даже грубовато-твердым, с жестко обозначенными линиями подбородка и губ, прямого и несколько тяжеловатого носа… Так в чем же тогда красота, если все так жестко и прямолинейно-грубо? — подумал Гуркин. И вдруг понял и обрадовался, словно не было для него сейчас ничего важнее этого лица. — Да, да, конечно, суть красоты — не во внешних чертах, а в выражении лица и глаз, без этого нет главного — нет характера… Какого характера? Зачем? — спрашивал он себя мысленно, не понимая еще, куда и к чему ведут эти мысли. Кажется, Тихон Мурзин что-то еще говорил, горячась и жестикулируя, но Гуркин уже не слышал, то есть нет, он слышал, конечно, и даже различал и улавливал отдельные слова, но общий смысл этих слов не доходил до него. Гуркин опустился на узкий дощатый топчан, достал из-под матраца блокнот и карандаш, не выпуская в то же время из поля зрения своего экспансивного «натурщика», чувствуя, как мелко и нетерпеливо подрагивают пальцы рук; затем он быстро и резко провел, прочертил несколько линий, схватывая и обозначая для начала лишь общие контуры, внешнее сходство лица…
— Вы чего это? — спросил Тихон Мурзин, слегка подавшись вперед и вытягивая шею. — Чего это вы там рисуете? — подозрительно переспросил. Гуркин ответил, не прерываясь:
— Ничего, ничего… вы говорите, не обращайте внимания.
— О чем говорить? — несколько растерялся Тихон. — О чем говорить с теми, кто метит и бьет в спину!..
— В спину? — как-то отстраненно, уже захваченный работой, переспросил Гуркин. — Кого же мы ударили в спину?…
— Революцию. И она вам этого никогда не простит!
Позже, вспоминая и восстанавливая во всех подробностях этот разговор, Гуркин опять и опять думал о том, как странно все-таки, причудливо… и тесно переплелись его отношения с русскими, среди которых было немало истинных друзей, были и недруги. Да ведь и среди своих соплеменников, алтайцев, точно так же — есть друзья и недруги. А он, художник Гуркин, мечтал о всеобщем братстве, взаимопонимании и любви. И к одному стремился: вывести свой народ из тьмы прошлого к свету нового, только что зарождающегося дня, чтобы перестал он быть, народ его, изгоем в своей стране, инородцем; и чтобы в свете нового дня увидел он красоту своей жизни… И никогда не думал Григорий Гуркин, что это стремление, вся его деятельность столь круто и нежелательно повернется, и что сам он, Григорий Гуркин, более всего на свете любивший свой народ и ничего, кроме добра, не желавший ему, будет обвинен… в измене своему народу. Как могло такое случиться?
«Нет, нет! — не мог он принять на себя всю тяжесть этой вины. — Нет, нет, если бы прошлой весной Бийский совдеп не полез на рожон, а с полным пониманием отнесся к интересам и нуждам алтайского народа — не случилось бы мыютинского конфликта, а потом и кровопролития в других местах… Алтайцы и русские — не враги. Напрасно меня обвиняют в том, что я как будто разжигал эту вражду, — с горечью думал Гуркин. — Неправда! Я только хотел, чтобы русские видели в алтайце такого же человека… И чтобы автономия Горного Алтая, за которую ратовал я в последние годы, помогла сохранить ему свою самобытность. Вот чего я хотел! А что вышло? Рядом со мной (или я с ними?) оказались и подполковник Катаев, во сне и наяву видевший возрожденную из пепла романовскую монархию, и подъесаул Кайгородов, мечтавший о генеральских погонах (да только ли о погонах?), и даже самозваный атаман Сатунин, пытавшийся утвердить в Горном Алтае военную диктатуру… Как же я оказался рядом с ними? И кто еще был рядом со мной? — спрашивал себя Гуркин. — Нет, нет, если бы председатель Бийского совдепа Двойных прошлой весной, когда была создана Каракорум-Алтайская управа, не бросил против нее вооруженных красногвардейцев, а мирным бы путем и по-доброму разрешил этот вопрос, не появился бы Кайгородов и не возник бы со своей опереточной диктатурой и далеко не опереточной жестокостью штабс-капитан Сатунин».