Новый Мир ( № 10 2005) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, одно только замечание, вернее, удивление. Точно так же, как в хулиганском перепеве Блока трудно в первый момент заподозрить присутствие начала патетического, так и в герое стихотворения, этом нераскаявшемся символисте с утраченным “талантом теургии”, alter ego автора усматривается с недоверием. Между тем автор поводы к такому предположению дает. Мир его стихов, на словесной поверхности почти сплошь игровой, юродский, ёрнический, обладает невидимой и не очень нами легко досягаемой лирической глубиной. Он мистериален, в нем есть “ад” (в который почему-то помещен Довлатов, изображенный, впрочем, с любовью) и есть “рай” (где отрешенно блаженствует Сапгир). Ну и, конечно, земная наша юдоль, со всем ее неблагообразием. Лосев берет в работу материал с большим коэффициентом сопротивления — и сам иногда, кажется, бывает смущен выделяющейся в результате энергией:
...А третьей звезды золотые лучи
на белой бумаге, как в черной ночи,
мерцают таинственным светом,
чей смысл и самим нам неведом.
(“Три звездочки вместо названья”)
Так иногда, наверное, алхимики изумлялись неожиданным результатам трансмутаций. Цель алхимических трудов была двоякой: не только обратить исходное вещество во что-то более вещественно ценное — в золото, скажем, или в какой-нибудь эликсир жизни, — но, в пределе, дематериализовать и саму материю, освободить дремлющий в ней дух. Наверное, имея в виду эту вторую задачу как родственную своим, Лосев и воспроизвел на обложке книги гравюру “Лаборатория алхимика” жившего в XVI веке голландца Ханса де Фриса (упомянутого, между прочим, Бродским в “Пейзаже с наводнением”). И поместил в книге стихотворение “Луч”, в котором восхождение от низшего к высшему изображено с исчерпывающей наглядностью:
Каморка. Фолианты. Гном,
набитый салом и говном.
Бумажки. Грязная еда.
По ящику белиберда.
Ночь с гномосексуальным сном.
В постели чмокающий гном.
...И, пройдя сквозь окошко и по половицам без скрипа,
лунный луч пробегает по последней строке манускрипта,
по кружкам, треугольникам, стрелкам, крестам,
а потом по седой бороде, по морщинистой морде
пробирается мимо вонючих пробирок к реторте,
где растет очень черный и очень прозрачный кристалл.
Леонид Дубшан.
Санкт-Петербург.
1 Тем более, что и “простокваша”, скорее всего, у него взята из “Крокодила”: “...Живите в Петрограде, / В уюте и прохладе, / Но только, Бога ради, / Не ешьте никого: / Ни пташки, ни котенка, / Ни малого ребенка, / Ни Лялечкиной мамы, / Ни папы моего! / Да будет пища ваша — / Лишь чай, да простокваша, / Да гречневая каша / И больше ничего...” — других стихотворных “простокваш” не припомнить.
2 “Ну, бг’ат, это колбасникам хог’ошо тугендбунд. А я этого не понимаю, да и не выговог’ю, — послышался громкий, решительный голос Денисова. — Все сквег’но и мег’зко, я согласен, только тугендбунд я не понимаю, а не нг’авится — так бунт, вот это так!” — игра слов, повторенная толстовским героем вслед за историческим Василием Л. Давыдовым, декабристом.
3 Еще в стихотворении “ПВО” (“Песнь Вещему Олегу”, из книги 1987 года “Тайный советник”) он темпераментно исполнил роль “вдохновенного кудесника” (по новой версии, из хазар), предрекшего князю — нет, не смерть от коня, но растворение в пространствах Руси, бедной страны “подорожника, пыльных канав, / лесов и степей карусели...”.
4 Короленко Псой. Заметки о поэзии Льва Лосева. — “Критическая масса”, 2004, № 4.
5 Парамонов Бориc. Лосев, или Воспоминание о литературе <http://www.svoboda.org/programs/rq/2005/rq.021405.asp>.
6 Словечко, давно приватизированное В. И. Новодворской и столь же давно ставшее у популярного М. Галкина непременной деталью ее пародийного сценического портрета, — момент, который Л. Лосев, кажется, недоучел.
7 Парамонов Борис. Лосев, или Воспоминание о литературе. (Ср. старую лосевскую шутку: “...Встала над Москвой заря / тридцать второго мартобря” — стихотворение “3 рубля” из книги “Тайный советник”).
8 Лев Лосев. Москвы от Лосеффа. — “Знамя”, 1999, № 2.
9 Уж не пародия ли? “И продают на перекрестках сливы, / И обтекает постовых народ... / Шагает граф, он хочет быть счастливым, / И он не хочет, чтоб наоборот ”, — пел Юрий Визбор как раз во времена советской юности Лосева.
10 Поэтически-топонимический каламбур: адрес ленинградской филармонии, куда вход был с улицы им. художника И. И. Бродского, + фамилия друга.
В борьбе с беспамятством
В БОРЬБЕ С БЕСПАМЯТСТВОМ
Лев Левицкий. Утешение цирюльника. Дневник. 1963 — 1977. СПб.,
Издательство Сергея Ходова, 2005, 424 стр.
Судьба не баловала Льва Левицкого. Двенадцатилетним мальчиком он в потоке эвакуации растерял родных. Отец и мать, по-видимому, потом разделили судьбу множества своих соплеменников в гетто, а сестры отыскались лишь десятки лет спустя за границей. Блестяще окончивший филологический факультет Ленинградского университета, Левицкий тем не менее долго не мог найти работу по причине пресловутого пятого пункта анкеты.
Только в конце пятидесятых годов он “прижился” в редакции “Нового мира” — то на птичьих правах внештатника, то заменяя очередного отпускника. Живой и общительный, он был в тесных дружеских отношениях со многими авторами журнала, да и не только с ними. И в его дневнике запечатлены мысли и чувства, надежды и — что куда чаще — разочарования, пережитые значительным слоем нашей интеллигенции на исходе оттепели и в дальнейшие, застойные годы.
Название же книги, отсылающее читателя к мифу о царском цирюльнике, отваживавшемся доверять свои мысли только вырытой ямке, отзывается давней горечью, испытанной многими из нас в то время от невозможности говорить “толком”: называть черное черным, мерзавца мерзавцем — и от необходимости ограничиваться лишь тем, чтобы “один намек (в литературном произведении, о котором пишешь. — А. Т. ) поддержать другим намеком”.
Голос отнюдь не только одного автора слышится в тех местах книги, где особенно эмоционально отразились все перепады этих настроений — от упрямой убежденности, что общественные перемены неизбежны, ибо “без них мы вылетим в трубу”, до горестной констатации, что “в мире все меняется, только у нас ничего не сдвигается в места”, и граничащих с полной безнадежностью “автохарактеристик”: “Мы все сникли. И потеряли веру. В самих себя и в окружающее. В то, что на нашей планете когда-нибудь восторжествует если не справедливость, то хотя бы здравый смысл”. Или после трагически пережитых событий августа 1968 года: “Мы думали, что оплакиваем чехов и словаков, а оплакивали самих себя”.
Весьма далекий от какой-либо идеализации среды, в которой вращался, не скупящийся на критические замечания по адресу ближайших друзей, когда они были (или казались ему) неправыми, несправедливыми в своих суждениях и оценках, Левицкий, однако, глубоко сопереживал главные, остро конфликтные линии их судеб, драматически изломанных эпохой. Страницы, посвященные им своему вечному “оппоненту” в спорах — драматургу А. К. Гладкову — или порой непримиримо прямолинейному (“суждения его о людях люты”) Борису Балтеру, слагаются в превосходные портреты. Зримо предстает здесь и герой первой и, увы, остававшейся до выхода дневника Левицкого единственной его книги — Константин Паустовский, чье немеркнущее человеческое обаяние и в то же время постепенное угасание, “истаивание” переданы автором с грустной нежностью.
Иронически относясь к тому, что из Солженицына “лепят святого”, усматривая в нем способность “перешагивать через людей, с которыми столько связывает и которые неотделимы были от твоего существования”, Левицкий вместе с тем не только отдает все должное бесстрашию человека, сказавшего “своими книгами то, что никто до него не сказал”, но даже принимает его сторону в возникших осложнениях между писателем и открывшим его “Новым миром”. “Как будто Солженицын — не писатель со своей судьбой, а деталь журнальной политики”, — едко замечает автор по поводу недовольства в редакции некоторыми поступками Александра Исаевича.
И тот же Левицкий убедительно оспаривает его правоту в известном споре об авторстве Шолохова: “Если Крюков такой сильный писатель, каким предстает автор „Тихого Дона”, то отчего же другие его вещи не несут на себе следов этой силы? Тут налицо двойной подход. В одном случае, когда речь о Шолохове, разность художественных потенциалов его книг служит фундаментом грозной инвективы против него. В другом же случае, когда дело касается Федора Крюкова, разность потенциалов даже во внимание не принимается”.