Новый Мир ( № 10 2005) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следовало бы добавить, что “Чингисхан на монгольфьере” — это, конечно же, еще и переделка знаменитого афоризма насчет “Чингисхана с телеграфом”, каковой, по замечанию Герцена, “хуже, чем Чингисхан без телеграфа”. Вариация мотива проходит у Лосева и в финале — там “Тюльпаны молятся, сложив ладоши. / Беспроволочный интернет молитвы / соединяет их с Седьмой Ступенью / Всевышней Степи”, и означает это в целом, что, при всех технологических нововведениях, страна безнадежно увязла в вечном своем “буддизме”, “скифстве” и всяческом “чингисханстве”. Собственно, и первые строчки о том же: “Леса”, которые “окончились”, — это ведь, возможно, еще и леса строительные, это про опыт Перестройки. А выражение “страна остепенилась” означает, что она затормозилась, утратила движение, впала в свое обычное, “степное”, то есть внеисторическое, состояние.
В середину стихотворения вправлена изящная анаграмма: там “...жаворонки в синем ворожат, / как уралмашевская группировка: / поют „ура” и крылышками машут” — штришок к портрету страны, криминализированной, как, видимо, полагает Лосев, уже на каком-то биологическом уровне, фатально и летально.
Помянута также “уралмашская братва” в посвященном Б. Парамонову стихотворении “Надпись на книге”. Оно о Екатеринбурге, “городе императрицы, / собеседницы Дидро”. Разговор начинается от этой высокой цивилизационной отметки, но только для того, чтобы потом опустить оценку до уровня минимального: в строку ставится все: и былые “коммуняки”6, убийцы царского семейства, и один из их предводителей, “чахоточная гнида, / местечковое пенсне”, чье имя город носил недавно, и бандиты нынешние, и даже “недостроенное метро”. Объект Лосеву, наверное, знаком — в 2000 году в известном екатеринбургском издательстве “У-Фактория” вышел большой том его стихов и прозы “Собранное”, на экземпляре которого и сделана, очевидно, автором стихотворная дарственная надпись, ныне предъявленная публике. Может быть, предъявлять не стоило — екатеринбуржцы расстарались, а теперь должны читать следующее: “...в евмразийской (как бы греческое „eu”, то есть „хорошо” + русское „мразь”. — Л. Д. ) части света — вот где вышла книга эта”. Учитывая же то обстоятельство, что в каламбуре обыграно прилагательное “евразийский”, нетрудно предположить, что обидеться могут далеко не только екатеринбургские издатели.
Есть в книге и другое столь же широкоохватное mot — в разделе “17 агностических фрагментов”. Фрагмент под № 12, пародирующий радиопередачу, начинается там таким вот обращением: “Говорит радиостанция „Зоотечественники”. Московское особое время — сорок часов...” Вторую фразу безошибочно откомментировал Б. Парамонов: “Интересно, помнит ли кто в России, что была водка, зовомая „Московская особая”, и, как всякая водка, крепостью сорок градусов?”7 (Сам он в Нью-Йорке, как видим, помнит.) А “зоотечественников”, погруженных в это особое сорокаградусное время, он пояснять не стал, и так понятно .
...Подразумеваемое обвинение топором повисает в воздухе. Хотя почему же “подразумеваемое”? Уж конечно, и произнесенное, и автором даже передразненное: “Нечто толстое, круглое тужится / и выдавливает: „Русофоб!”” (“News” из книги “Новые сведения о Карле и Кларе”).
Автор в своей насмешливости прав: он действительно не “русофоб” (если взять слово в точном значении) — чего ему у себя в Нью-Хэмпшире бояться? Не сказать ли тогда — “мизоросс”? Кажется, услыхал бы профессор Лосев подобную претензию, ответ его бы был выдержан в той самой интонации, твердой и вместе с тем интеллигентной, с какою другой профессор отвечал на упрек столь же сакраментальный: “„Вы ненавистник пролетариата!” — горячо сказала женщина. „Да, я не люблю пролетариата”, — печально согласился Филипп Филиппович”.
Впрочем, не надобно и гадать. Вот собственные лосевские слова, отношение к интересующему нас предмету отчасти проясняющие:
“Я никогда не понимал пушкинского утверждения, что самостоянье человека основано на любви к родному пепелищу и отеческим гробам, хотя ничего не ценю выше, чем самостоянье („одиночество и свобода”). Люблю ли я родное пепелище и родные могилы? Меня смущает здесь глагол „люблю”. Во всяком случае, ничто не возвращалось в мои сны так тоскливо и настойчиво, как залы сгоревшего в Ленинграде писательского дома и русские кладбища. В нищенском китче русских кладбищ, с их бетонными бадейками надгробий и ржавеющими оградками, есть настоящий ужас смерти, бобок”8.
Нелюбовь — это все-таки не то, что ненависть, расстояние тут достаточно большое. Да и на что, рассуждая строго, нелюбовь эта обращена? В России у Лосева друзья. В России его читатели. Он преподает русскую литературу. Он пишет по-русски стихи и прозу. Чего же боле? Кого он так не любит? Может быть, Сфинкса?
Порой кажется, что активнее всего — себя:
Скрипучей бритвой щек мешочки брея,
хрипучий, брюшковатый обормот,
он думает, что убивает время,
но Время знает, что наоборот9.
(“17 агностических фрагментов”, 15)
Мы не решились бы, конечно, атрибутировать эти строчки Лосева как автопортретные, если бы не прежние его самоаттестации, экспрессивные до чрезвычайности. Было уже всякое сказано — и что “щеки его толстомясы”, и что он “блудливый сукин сын”, “мудак, влюблявшийся в отличниц”, “пьянь на выходных ролях”, “осиполог (то есть специалист по творчеству Мандельштама. — Л. Д .) с сиплой глоткой”, который “пахнет водкой” и “порет бред” (особенно здесь показательно сходство тембральное — “хрипучий обормот” звучит примерно так же, как “осиполог с сиплой глоткой”). Учтем еще и лосевскую склонность смешивать в разговоре о себе грамматические лица (“...На пенечке кто сидит? Я сидит, скучает”), нарочито соскальзывая с 1-го на самоотчуждающее 3-е.
А следующий из “агностических фрагментов”, 16-й, по мрачности с 15-м сходный, дан автором уже от первого лица: “В застенке поясницы костолом. / Он требует признания: ты стар? / Не признабюсь. / Нет, признабюсь! Я стар. / Друзей всех выдаю: да, сговорились / поумирать и умерли”.
“Как я сказал” — лосевская “Senilia”, книга, где возраст стал точкой отсчета и одним из предметов мыслей и наблюдений: “Этот возраст преклонный на деле столбик — / тот распух под старость, а тот усох...”
Это книга убывающего (“убивающего”, как сказано выше) времени: “Грозится крыша ледяным копьем. / Безвременный — день не в зачет, а в вычет...” — читаем мы на последней ее странице, как раз перед мирным финальным двустишием про кофе и кота. И еще: “...хватишься времени — нет его, истекло” (“Город тянется вверх, расползается, строится...”).
Это бухгалтерская книга судьбы, показывающая, что приход расходится с расходом непоправимо: формула “все потеряно” произнесена уже в первом стихотворении, “Финский пейзаж с нами”, а в другом, под названием “Испанский пейзаж с нами”, дано как бы ее продолжение — “и вообще слишком поздно”. И отчет на носу: “...Выйдешь под утро в ванную с мутными зенками, / кран повернешь — оттуда хлынет поток / воплей, проклятий, угроз, а в зеркале / страшно оскалится огненноокий пророк” — вот он где, оказывается! (“Город тянется вверх, расползается, строится...”).
Это записная книжка меркнущей памяти: “Под старость забывают имена, / стараясь в разговоре, как на мины, / не наступать на имя, и нема / вселенная, где бродят анонимы...”
Это книга-синодик: Лосев пишет о мертвом Бродском (“В похоронном дому расшушукалась жизнь-выдвиженка...”, может быть, “Памяти полярника”, “Пирс испарился” и др.), о мертвом Довлатове (“Я видал: как шахтер из забоя...”), о мертвом Сапгире (“Сапгир”).
Это книга для записи сновидений, истолкованию, надо заметить, поддающихся не всегда. Закрыт “Отрывок” (“Лег спать в июне — просыпаюсь в январе...”). Сновидцу не понять (а нам тем более), где происходит дело, — “Литва ли, Закарпатье”, и что там за гость, этот “зверь, одетый человеком”, и что он хочет сообщить на языке, “скрипучем, как санскрит”. Есть “Новоселье” — сон о чьем-то (чьем? кто-то автору, кажется, очень близкий) переселении в новое жилище: из коммунальной “свалки хлама, сортирной вонялки” — в квартиру отдельную. Слишком даже отдельную, безысходно:
...мы прошли в гостиную,
а потом через залу пустынную
в спальню. Но почему одну?
И тотчас планировщик сна
показал: вот еще одна
и еще, спален было много,
много темных комнат для сна...