Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Тендряков Владимир Федорович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зреет на холсте человек! Нет, не человек, а трагедия! Кто сказал, что искусство — ложь? Кажется, Пикассо сказал! Кто еще? Неправда! Искусство — хирургия! Без жалости распорол, показал больное, отравленное, то, что оскорбляет природу. Из всех лекарей хирурги — самые непримиримые правдолюбцы!
А у нее, оказывается, красивая шея, тонкая, длинная, голубая… И дешевый кружевной воротничок… И острое худое плечо под платьем.
Хирурги — самые непримиримые правдолюбцы.
И вдруг сзади, за спиной Федора, раздался изумленный выкрик:
— Батюшки светы!
Никто не рассмеялся.
Савва Ильич, стеснительно ходивший вдоль стен мастерской, созерцавший уже законченные работы, торчавшие на мольбертах, оглушенный новизною, раздерганный противоречивыми чувствами, заметил наконец, что все студенты сбились вокруг Федора. Он подошел и заглянул через головы…
Он недавно видел синий холст, чистый и безликий. Прошло каких-нибудь полчаса — холста нет, есть с тощим лицом девушка, ощущение голода в смутно мерцающих под прозрачными веками глазах, голода не обычного, не по куску хлеба, может быть, по любви, о которой она знает понаслышке, по ласке… И желтые подглазницы, и неприятные губы, и выбеленные перекисью волосы, и хватающая за горло жалость, и грозовой густоты фон…
Савва Ильич вскрикнул, все молчали.
Федор отошел от работы, долго, долго стоял, разглядывая.
Все молчали…
И Федору стало не по себе. Неужели это он сделал? Убийственно точные, решительные мазки. Это он? Его рука? Думал, репетировал, готовился и — не то, что ждал, — неожиданность, невероятное! Представлял и цвет и форму, но только не то, что получилось.
«Есть упоение в бою…» Мужество Федора иссякло. Он смотрел на работу и не верил ее появлению. Удивлялся, быть может, больше, чем простодушный Савва Ильич. Надо бы кончать, многое еще не дописано, но Федор боялся поднять кисть — тронет, начнет портить. Нет упоения, нет веры в себя — иссяк.
Федор вытер тряпкой кисти, сказал сердито:
— Шабаш!
На все ушло каких-нибудь полчаса — звонка на перерыв еще не было.
В стороне от всех, приникнув вплотную к холсту, что-то подмазывал Иван Мыш, он не отошел от своей работы.
Все зашевелились, каждый с усилием отрывал взгляд от портрета, переводил на Федора. Вячеслав тоже стоял в куче, он первый подал голос:
— Ребята, кто он? Кто он, этот бесноватый?
Слободко недоверчиво приблизился к холсту, словно обнюхал его, покачал головой:
— Фокус какой-то…
А на возвышении нетерпеливо ерзала натурщица. Она со своего насеста видела, как в молчании стояли студенты, слышала выкрик Саввы Ильича. Ее разбирало любопытство.
Раздался звонок на перерыв. Иван Мыш оторвался от своего мольберта, деловито вытер кисти, бросил в раскрытый этюдник.
Натурщица спрыгнула на пол, оправила платье, кокетливо пошевеливая бедрами, подошла с готовностью на лице умилиться подвигу. Но при взгляде на холст ее лицо вытянулось, щеки словно припорошило пылью, и — болезненный прищур, как на резкий свет.
Все молчали.
Она постояла, помялась и пошла к двери, уже не играя бедрами. Все проводили ее взглядом.
Федор подумал, что дома, оставшись одна, она вспомнит свой портрет и, наверное, будет плакать.
Подошел Савва Ильич. Чуточку бледней, чем всегда, каждая морщинка, неподвижна, четко врезана, определенна и загадочна. Над макушкой торчит ребячливый хохолок, руки с усилием вытянуты вдоль тела, спина пряма. Собран и решителен, словно приготовился сообщить какую-то катастрофическую новость — кто-то умер, началась война или же открыт преступный заговор.
— Спасибо за все, Феденька.
— Ты что, уходишь?
— Уезжаю. Сейчас на вокзал.
— Как так? Сейчас?.. Ты что?.. Собирались вместе в Третьяковку. Москву покажу…
— Ничего не хочу.
— Убей, не понимаю.
— Ничего не хочу, ничего больше не надо.
— Да что с тобой?
— Лучшего-то я ничего не увижу. Третьяковка, музеи, Москва — забью голову, замусорю. А это нужно увезти чистеньким. Чудо видел… Буду помнить, покуда жив. Ты уж не обижайся и не упрашивай… Я понимаю — тебе уйти сейчас нельзя, так я один… Сейчас — к вокзалу, куплю билет и домой… Не беспокойся… До конца дней, покуда жив… Ох, Феденька…
— Обожди. Я отпрошусь. Хоть провожу тебя, сумасшедший.
Кто-то успел уже вынести новость за двери мастерской. Валентин Вениаминович стоял перед мольбертом Федора, чуть подавшись вперед, придерживая здоровой рукой протез, оцепеневший.
А кругом — громкий, возбужденный говор, студенты толкутся кучками во всех концах мастерской, заново переживают то, что видели:
— Никакого строгого рисунка, наметил лишь слегка.
— Нашлепок. Нельзя считать законченной работой.
— Не нравится — иди к Мышу, у него закончено до козули в носу.
А у Валентина Вениаминовича — застывший ястребиный профиль, выпячена нижняя губа. Каких-нибудь сорок пять минут назад он был в этой мастерской, даже видел, как водружается на мольберт синий холст. Сорок пять минут — слишком короткое время, чтоб свершилось событие. За это время он, Валентин Вениаминович, должно быть, успел пройти из мастерской в мастерскую, наверное, уже сообщил какому-нибудь первокурснику немудреный совет — находи самое светлое место в натуре и самое темное.
Самое светлое и самое темное — маяки тональности. Первокурсник над натюрмортом с яблоками… Будни… А сейчас — оцепенение. А он-то видал виды.
Федор почтительно выжидал в стороне.
Наконец Валентин Вениаминович разогнулся, вздохнул, секунду, другую еще вглядывался в работу и оторвался, забегал глазами по взбудораженной мастерской, отыскивая Федора.
Федор шагнул к нему:
— Валентин Вениаминович, мне нужно проводить своего знакомого…
Валентин Вениаминович положил руку на плечо Федора.
— А правда ли это? — спросил он, кивая на работу. Сам себе ответил: — Правда, но не по мне.
— Это как понимать — не по вас? — насторожился Федор. А он-то ждал похвалы.
— Смотрел сейчас и ловил себя на том, что боюсь тебе верить. Боюсь… И даже чем-то оскорбляет меня твоя работа.
— Но почему?
Валентин Вениаминович помолчал, глядя в сторону.
— Наверное, потому, почему степной пастух, привыкший видеть землю плоской, боится верить, что она круглая.
— Странно… Это похвала или упрек?
— А разве тебя так уж волнуют хвала и упреки из моих уст?
— Странно.
— Я тот пастух из бронзового века… Отсюда вывод — больше я тебе не учитель, оценок не ставлю. Ты перерос меня. Прими это как поздравление.
— Так, может, мне уйти из института?
— В наш канцелярский век тебе, наверное, пригодится бумажка — диплом об окончании. Ради нее благоразумнее побыть в этих стенах. Но я для тебя бесполезен — ничему уже не научу.
Валентин Вениаминович повернулся и хотел уйти.
— У меня к вам просьба, — остановил его Федор.
— Слушаю.
— Разрешите сегодня отлучиться.
— Охотно, но что за причина?
— Нужно проводить на вокзал знакомого.
— Кого это?
— Вы уже видели его. Мой школьный учитель рисования.
— Учитель рисования? Твой?.. Да, да, видел… — Взгляд Валентина Вениаминовича неожиданно стал напряженным. Он негромко спросил: — Когда он приехал?
— Только вчера.
— Вчера… Это он тебя как-то подтолкнул?
— Может быть, чем-то подтолкнул.
— Да, да, ты до его приезда даже чуть-чуть закисал… Слушай, познакомь меня с ним.
— Он будет счастлив.
Савва Ильич в своей рубахе, наглухо застегнутой до подбородка, в пиджачке, жмущем под мышками, в потертых брюках, заправленных в рыжие голенища, до тоски одинокий, затерянный, жался у дверей. При виде приближающегося Валентина Вениаминовича он совсем съежился, стал в смятении прятать руки. Идет к нему справедливый человек — в этом он, Савва Ильич, вроде убедился, — но все же начальство. А начальства-то отставной учитель рисования, компаньон бабки Марфиды, боялся больше всего на свете.