Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Тендряков Владимир Федорович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так какая же это беда?
— Ты, мазилка, забыл — мой характер не знаешь? Раз вошло внутрь, то прочно. Перестал я потакать людям! Они мне — сделай под шелк, а я им — пошлость, в шелка теперь не расписывают. Пош-лость! Твое слово, вспомни-ка! И скажу, великое слово — сам проверил, корежатся от его люди. Недавно я его влепил одному архитектору, толстый такой, ученый из ученых… Тоже позеленел… А тут еще бригадир меня стал подбивать, — мол, олифу и краску схорони. Чтоб я! Я! При моей-то гордости — воровать!.. Отовсюду меня теперь гонят, Федька, дурная слава идет… И пусть! А я уважаю себя — не собьешь! Прежде думалось: кто я — маляришка. Ан, пиши с большой буквы… И вот спиваюсь… Да, спиваюсь! Пусть люди об этом жалеют. Они по своей глупости наилучшего из маляров лишаются. А без маляров что за жизнь — в сараях, среди серых стен, как скоты. Лишаются, Федька, пусть им плохо будет!.. Ну, чего уставился, словно у меня на лбу икона писана?
— Вот не знаю — прав ли ты?
— Это ты-то сомневаешься?! — В подернутых слезой глазах Штуки плеснул ужас. — Федька! Прохвост ты эдакий! Заткни свою пасть! Ведь ежели ты меня осудишь, то мне одна дорожка — на чердак и в петлю! Не-ет, не собьешь, я свято верю в гордость. Великое это дело — гордость в душе иметь… Выпьем за гордых! Ну!
— Выпьем…
— Нет, прежде ты скажи, прежде ты успокой меня — ведь я прав? Говори, жучок охристый, прав я или нет?
— Ты прав, старик.
— То-то… Ну, будь здоров, золотко.
Штука перекосился, понюхал корочку, не закусил, отдышавшись, спросил:
— Ты-то о себе скажи — как живешь? Высоко, видать, взлететь собираешься?
— Плохо живу.
— Да ну? А что?
— Я, Матвей Иванович, недавно за товарища руку не поднял.
— Били, что ли, парня?
— Били.
— И боялся, что тебя изобьют?
— Да и не боялся вроде, а как-то не сумел.
— Что-то не похоже на тебя… А человек-то стоящий?
— Товарищ.
— Ясно. Не-ет, что-то не похоже… Ты ведь не трус. Помнишь, как к нам за городом, ночью на пустыре двое подкатили. Я-то тогда трясся, как овечий хвост, а ты — нет, не испугался… Били товарища, и руку за него не поднял. Не верю… Давай-ка выпьем… За твое здоровье, браток.
— За твое, старик.
А у соседнего столика продолжал самозабвенно, похмельному куковать баритон:
— Все не вечно. Солнце не вечно. Земля не вечна. А человек что? Человеку тоже свой век отмерен. Придет время — все вымрут. Может, вот оно, это время. Может, завтра все сообща от своей же глупости загнемся — моря будут пустые, земли пустые…
Матвей Штука презрительно скривился, показывая щербатину:
— Развелось тут…
— Что — развелось?
— Да этих — молельщиков. На смерть молятся, болваны. Что толку о могиле думать? Будет конец, нет ли — там видно, а пока живешь, думай, как жизнь устроить. Нет, смерть, видишь ли, щекотливее для беседы. Пустобрехи… Ну, по новой, за твою жизнь, охристый…
Еще стопка, и язык Штуки стал заплетаться:
— Накатец под шелк, морскую волну, а я им святое словцо — пошлость, выкусите…
— Морскую волну… Слышь, Штука, ты не бывал у них?
— У кого?.. Накатец… Не-ет, выкусите!
— Помнишь, у кого мы первый раз работали? Там дочка и мать. Дочка высокая, а мать толстая с усиками, золоченые багеты еще заставила нас прибить.
— Не помню… Мало ли у кого работал.
— В морскую волну настаивала стены выкрасить.
— Морскую волну… Не-ет, святое слово — пошлость… Пошлость, разлюбезные…
Дюжий буфетчик с гневливо-багровым лицом тащил за шиворот к дверям вконец окосевшего пьянчужку.
— Морскую волну… Уж не-ет, выкусите…
На улице Штука чуть протрезвел. Федор усадил его в полупустой трамвай. И когда увидел его с улицы через освещенное окно, маленького, растрепанного, заросшего, от которого брезгливо сторонились пассажиры, стало до боли жалко этого пропащего человека, и снова появилась крамольная мысль: «А прав ли? Плохой маляр лучше, чем хороший, но вконец спившийся».
16Сыпал мелкий дождь и тут же застывал. Такое впечатление, будто мостовые покрыты рыбьей слизью.
И по-прежнему бежали прохожие — мимо, мимо, к себе, к своим стенам.
У Федора нет ни стен, ни семьи, он в последние годы только и делал, что рвал с людьми. Была мать, был отец, была родная Матёра… Вся война — цепь сроднений и безвозвратных разрывов. А Савва Ильич?.. Он и до сих пор предан. Но Федор для него — что облачная планета Венера для астронома: видна, но не понятна.
И думалось — в институте обрел новый дом, новую родню. Видимость! Не дом, а купе поезда дальнего следования, не родня, а временные попутчики. Православного высадили на полустанке, остался Вячеслав. Но скоро конечная остановка, взмах руки — будь здоров, вспоминай… и со своим багажом по разным дорожкам.
Прохожие, прохожие — тесно в вечернем городе. Бегут и не могут разбежаться, кажется, цепляются друг за друга.
Спросил у Штуки про дом, где под золочеными багетами царствует мамаша-фараонша, спросил ради той, смахивающей на Нефертити. Для чего спросил?.. Ничего не было и быть не могло — дым, выдумка, запах, отуманивший на минуту. К несбыточному тянет, чтоб на старости лет вспоминать легенду: «Как хороши, как свежи были розы…»
Да и может ли быть у него что-нибудь, кроме несбыточной легенды? Ему некогда оглянуться в жизни, он несет оковы. Первая постановка на экзаменах, бутылка с лимонами, — первый страх: кто он, на что способен? А сейчас, четыре года спустя, все тот же страх, прежний, не-притупившийся: кто он, на что способен? Оковы, которые нельзя сбросить, все силы уходят на то, чтобы нести их, все силы, вся душа без остатка.
Встречались женщины и отходили в сторону — легко ли любить человека в оковах! Нина Худякова первая почувствовала — не до нее, недостаточно внимателен. Если б Федор оставался героем, она, быть может, снесла бы равнодушие; если б он оказался несчастным, нуждался в ней, — осталась бы, поддержала как могла. Но быть постоянно героем невозможно, а несчастным не позволяет гордость — нес оковы, не жаловался… И после лекций Нину стал поджидать высокий парень в спортивном костюме с самоуверенной физиономией бретера.
А наверно, только через женщину можно стать близким к людям. Женщина, дом, дети, ответственность за них, незримая связь с будущим — привычная колея, по которой катится род человеческий.
И для этого не обязательно нужна Нефертити…
Уже намечаются залысины, уже морщины у глаз, и «годы проходят, все лучшие годы…». Кончается молодость, и сух лоток, и стоят жернова… На минуту хоть сбросить оковы, пойти к Нине, сказать не скрывая: «Одинок. Прими обратно, не отталкивай, не найдешь более нежного, более верного, более нуждающегося в тебе…» А почему бы нет? Стыдно показать себя слабым, сказать правду?..
Полузабытой дорогой к древнему особнячку с облупленной штукатуркой, по скользким мостовым, под липким холодным дождем… Мокрый, промерзший, он подымался по темной широкой каменной лестнице с кислым запахом, который не могли истребить года.
Прежде чем нажать на звонок, замялся.
Сумасшедший, ты же забыт в этих стенах. И свято место не бывает пусто, — наверно, сидит там сейчас какой-нибудь парень в спортивном костюме… Проваливай, ты лишний, ищи другого пристанища. Зачем тебе идти на унижение?
Но он стоял перед тяжелой дверью, когда-то обитой толстым ковровым материалом. Обивка облезла, торчит пакля в прорехах, кой-где тускло поблескивают крупные шляпки медных гвоздей. Если сейчас повернуться и уйти, будешь казнить себя за малодушие, будет тянуть тебя сюда, рано ли, поздно — придешь, снова станешь перед этой дверью. Так лучше сейчас пережить недоумение, неловкость, косые взгляды, чтоб раз и навсегда стало ясно.
Федор позвонил.
Прошло минуты две, прежде чем за ободранной дверью послышались шаги, щелкнула задвижка и выросла женщина с повязанной щекой и мученическим выражением лица.
— Не скажете ли, Нина Худякова дома?