Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Тендряков Владимир Федорович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Женщина ничего не ответила, равнодушно отошла, оставив дверь открытой, — нелюбезное приглашение: входи, если хочешь. Значит, Нина дома.
Знакомый, как чердак, заваленный пыльным хламом, коридор. Густое, потное тепло перенаселенного жилья.
В байковом халатике до пола, небрежно причесанная, с обычным выражением сонливого покоя на лице, Нина предстала в дверях своей комнаты. Свое удивление она выразила лишь тем, что с минуту стояла молча, с величавым спокойствием разглядывала Федора.
— Как ты поздно! Он уже спать ложится, — сказала она так, словно Федор заходил каждый день.
Он!.. За спиной Нины кто-то зашевелился.
— Извини… Я на одну минутку. Вот шел мимо…
— Да нет, заходи, заходи, будем рады.
— Пожалуй, я лучше пойду… Право, поздно.
И вдруг знакомый голос из глубины:
— Старик, я сейчас оденусь!
Вот те раз!.. Нина отступила в сторону, давая Федору пройти.
В чистой нижней рубахе, в наспех натянутых брюках, босой, сидел на койке Православный, сконфуженно жмурил близорукие глаза.
Нина удалилась на кухню, чтоб поставить чайник.
Комната не изменилась, по-прежнему она походила на просторную пещеру — серый, давно не беленный потолок с пыльными лепными украшениями, раскоряченный, смахивающий на малярские козлы мольберт, исчезла только железная труба, да в старой, в три бронзовых рога люстре горела не одна, а все три лампочки, на каждую из них надеты самодельные колпачки из разноцветной гофрированной бумаги — красный, желтый, синий. Красные и синие размытые пятна падают на стены, в углах по-прежнему полутьма.
Православный водрузил на нос очки, но в глаза Федору глядеть боялся — смущенно улыбался, шмыгал носом, прятал босые ноги под койку. Но выглядел он непривычно: чистая рубаха, сам чистый, выпаренный, даже вихры не торчат — улыбается… Несчастный? Нет, не скажешь.
— Старик! Она — святая, — сглотнув от волнения, произнес Православный.
— Рад, что ты так думаешь.
— Старик, мир полон прекрасных людей. Мы только их не замечаем.
— Не будем преувеличивать.
— Я говорю о людях, старик, о людях! Иван Мыш — ублюдок среди людей. Берегись его.
— Спасибо за совет. Жаль, что он запоздал.
— И не будем о нем вспоминать. В этих стенах запрещено произносить его имя.
— Поговорим о тебе.
— Обо мне?.. Не надо соболезнований. Я легко все перенес. Мне помогли, старик!
— Кто? Она?
— Она.
— И еще?
— Левка Слободко.
— Во то-то и оно. Тебе помогли — кто-то, а не мы, которые четыре года жили вместе.
— Вы славные ребята!
— И только-то. Славные, но в вашей помощи не нуждаюсь. Мы ждали тебя у дверей — ты прошел мимо. Мы ждали ночью — ты не явился.
— Я не мог явиться туда, старик. Там бы я встретился с ним.
— Мы его выгнали.
Православный серьезно и удовлетворенно кивнул головой: «Понятно».
— Ты что-то недоговариваешь, — сказал Федор. — Говори!
— Старик, мне нечего от тебя скрывать.
— И все-таки недоговариваешь чего-то.
— Мне с тобой легко, а вот с Вече теперь было бы трудновато.
— Почему?
— Он честный, он умный, он готов сломя голову идти на помощь — не продаст… Но понимаешь, считает, что его взгляды самые правильные, даже единственно правильные, его вкус безупречный и уж решение, что созрело в его просвещенной башке, — самое наилучшее, род человеческий должен пользоваться только им. Пророк! И я бы готов, старик, идти за пророком. Готов! Сам Америк не открою. Но за этим пророком бегут вприпрыжечку Иваны Мыши. Вспомни, как Мыш смаковал его «баррикады»! Вот в этой компании не хочу быть. Я лучше, старик, пойду за Слободко.
— Но Иван Мыш, поднатужившись, может процитировать Маркса или Гегеля. Ты что же, после этого заявишь — к черту всю классическую философию, если ее такой Мыш смакует?
— Сравнил.
— Поганый червь всегда норовил влезть в съедобный гриб.
— Старик, а так ли уж съедобно то, чем пичкает нас и себя Вячеслав? Мне не по вкусу его баррикады. Баррикады — вражда! Вражда, а не содружество.
— Тогда води дружбу и с Иваном Мышом. Он ведь тоже скоро влезет в искусство, даже больше — станет командовать! И — да здравствует содружество! Он тебя в уста расцелует за такой лозунг.
— Но пока, старик, Иван Мыш с Вече по одну сторону баррикад, а я и Слободко — по другую!
Федора взорвало:
— А кто выступал против Мыша? Кто поднял руку за тебя? Один из всех! Твой Слободко кричал потом — красуется! Ложь! Слободко оправдывает свою трусость. Презираю его! Презираю, как самого себя! Я тоже не поднял руку — ни «за», ни «против», ни «воздержался». Но я хоть не оправдываюсь, мне стыдно за это!
Вошла Нина с чайником. Православный сказал:
— Замнем, старик. Считай, что я не прав.
На шатком столике появились чашки. Одна из них была хорошо знакома Федору — саксонский фарфор, наследство Нининой матери, на донышке марка — синие перекрещенные мечи. Сейчас эта чашка была передвинута Православному.
Нина священнодействовала — в тени под ресницами манящая влага глаз, высокая грудь, белые руки плавают над столом, по-домашнему позванивает посуда. Заводить при Нине разговор об Иване Мыше, ворошить грязную полову — кощунство.
Православный глядит на Нинины руки, и глуповатая улыбка растягивает рот — тает парень. Он даже стал красивее — крепче лицо, не заметно обычной мешковатости, и плечи развернуты, и грудь вперед по-петушиному, хотя и блуждает глуповатая улыбка, но не скажешь — гадкий утенок. А Нина чувствует его восхищение, гордится собой, гордится им, плавают руки над чашками.
— У меня есть один знакомый, — не спеша, с убежденностью заводит она разговор, — главный редактор в издательстве. Я поговорю с ним, и он примет Леву на постоянную работу — художником-оформителем…
— И все врет! Все врет! — восторженно перебивает ее Православный. — Никакого знакомого у нее нет.
— Есть, — голос Нины загадочен и мечтателен.
— Если и есть, то там нашего брата — что мух вокруг меда. Все врет!
— И первое, что мы купим с тобой, — ковер на пол. Большой такой, мохнатый, чтоб ноги тонули.
— Все врет! Ну, все врет, старик! Никакого ковра не купим.
Федору бы хотелось, чтоб не Православному, а ему пододвинули чашку саксонского фарфора. Жаль себя и почему-то жаль счастливого Православного, грустно… И уютно от этой грусти.
С каким-то смирением он вышел снова в сырую ночь.
17Он дернул дверь в свою комнату.
Рядом с Вячеславом поднялся сухонький длинноволосый человек в куцем пиджаке, в застегнутой до подбородка рубахе в полоску, в сапогах с широкими голенищами.
— Ты?..
Федор прирос к полу. Перед ним стоял Савва Ильич, морщил лицо в несмелую улыбочку, виновато и растроганно помаргивал. В деревне он все-таки казался шире, плотней, здесь. же совсем ребенок с лицом старичка. И выстиранная, наверно в поезде надетая, рубаха в полоску, и этот древний неловкий пиджачок, и эти громоздкие, старые, с рыжими голенищами сапоги. Сам себе в Матёре он казался франтом. У Федора сжалось сердце при виде старости, бедности и откровенной беззащитности.
Жидкие седые волосы старательно расчесаны, и морщинки, морщинки, знакомые, изученные, полузабытые.
— Ты?.. Здравствуй… Как же так? Каким ветром?
— Да вот взял да приехал… — Руки смущенно разошлись в стороны, словно попросил: прости, если можешь.
— Мы уж давно тебя ждем, — с упреком произнес Вячеслав. — Наконец-то!
— Вот решился… Может, умру скоро, так хоть настоящих людей увижу.
— Савва Ильич извелся весь. Каждую минуту на дверь оглядывался.
Не часто видел Федор на лице Вячеслава ничем не прикрытую доброту и жалость. Он даже поглядывал на Савву Ильича с какой-то размягченной, робкой нежностью.
— Извини, но кто знал, кто знал?
— Да что ты, что ты! Я тут так душой угрелся, что и не заметил, как время пролетело. Мы с Вячеславом Алексеевичем беседовали… Ох ты господи! За такую радость еще извинения выслушивать… Меня извините, что упал как снег на голову. Жил себе, жил да испугался: а вдруг умру и ни разу вас всех не увижу? И вот…