Новый Мир ( № 7 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Части, посвященные детству героя, составляют хоть и небольшой, но значительный пласт в дневниковых записях Мораса. Надрывные, как в романе Сэлинджера, воспоминания о счастливом детстве на даче (где, вместе с малиной и брусникой, и должна была продаваться эта самая куманика), обожаемом старшем брате и умерших родителях написаны, что интересно, в совершенно иной тональности, чем основная часть его “постов” в блоге. Так, большинство его записей сделаны в сюрреалистической манере, заставляющей вспомнить о прозе Виана, Перека или некоторых отечественных авторов (в прозе — “Скупщика непрожитого” А. Лебедева, в стихопрозе — тексты А. Сен-Сенькова и И. Кригера):
“иногда я вспоминаю сразу все и сильно пугаюсь, иногда — лоскутами, канителью, тогда не страшно
здесь в городе много такс и полным-полно йоркширских терьеров
терьеры сидят в кафе на плетеных стульях рядом с хозяйками и пьют из блюдечек теплые сливки”.
Кроме того, дневниковые записи Мораса крайне аллюзивны, требуют большой эрудиции для расшифровки и сложно построены:
“Несомненно, я — куманика. Я связан с ней рунической мыльной веревкой, ведь моя руна — дубовый, ежевичный, куманический thorn.
Я связан с ней тем же колючим сочным стеблем, что и безумный Жан со своим дроком .
С тех пор как я в Испании, я — Морас. Точнее, Zarzamoras, но многие зовут меня Морас, или просто — Мо.
А то Zarza напоминает Zamza, а это нам вовсе ни к чему.
Латунная латынь позвякивает в памяти: мора — это промежуток времени. Самая малая единица времени в античном стихе. Четыре моры — это стопа дактиля. Три моры — стопа хорея. Восемь мор — плоскостопие и белый билет”.
Переходя же на детские воспоминания, Морас избавляется от своего сюрреалистического “темного стиля”:
“<…> вот этот запах — залежавшейся шерсти, липкого кримплена, и еще пыльный, мучной запах папье-маше, и еще мучительный запах тока, когда лижешь кисловатую батарейку, и еще пергаментный, оберточный запах на чердаке, и еще — как пахнет в пригородном поезде, ржавчиной и теплым паром, и простудный запах мякоти алоэ
так пахнет изнанка памяти? решка, мездра, испод?”
Это же, в свою очередь, отсылает нас не только к “мячикам под кроватью” из ностальгического Набокова, но и к “Школе для дураков” Саши Соколова, тем более что Морас страдает среди прочего и раздвоением личности и является, таким образом, своеобразной литературной проекцией сразу двух персонажей-подростков — он представляет собой и подросшего Холдена, и героя Соколова.
Все эти стилистические метаморфозы (“торопливая дойка прозы, сцеживание поэзии, молочные реки чужих текстов”, как сказано в самом романе) можно было бы счесть обычными “постмодернистскими играми” и не уделять им особого внимания, если б, как представляется, они не имели куда более значительной цели, чем просто жонглирование стилями образованного автора.
Одной из линий романа становятся раскопки в мальтийской пещере таинственного захоронения, о котором одному из персонажей стало известно после случайно найденного в церковной библиотеке средневекового трактата с упоминанием и точным указанием на расположение кенотафа. В оном обнаруживаются некие алхимические артефакты, убивающие тех, кто долгое время находится вблизи их. С этого сюжета в книге Элтанг начинается алхимическая линия, достаточно сильная, если учесть, что алхимическая лексика используется не только в переписке героев-археологов, но и в поэтизированных записях Мораса. Это интересно само по себе, поскольку если всяческие тамплиеры, секты и тайны Грааля более чем активно инкорпорированы в литературу после успеха “Кода да Винчи” Д. Брауна (в отечественной литературе — хотя бы “Одиночество-12” А. Ревазова), то алхимикам повезло гораздо больше — их лексику и тематику использует в своей поэзии, кажется, один лишь рок-бард Сергей Калугин (см. тексты песен его альбома “Nigredo”5).
Алхимическое деяние, Великое Делание в интенции присутствует и в романе. Так, один из персонажей, медик-гей, вовлечен со своим партнером в некие эксперименты со стволовыми клетками: “Там был какой-то скандал с нелицензированными лекарствами, которые давали пожилым пациентам. Что-то связанное с геронтологией”. Опыты со стволовыми клетками подразумевают получение искусственным путем клеточных препаратов и использование их в качестве “банка запасных частей” и “строительного материала” для организма, а опыты на пожилых людях намекают на возможность их омоложения и, в пределе, преображения вплоть до бессмертия6. Сам же Морас пишет в дневнике: “в материи заключена возможность, если верить перипатетикам”. Эта возможность формулируется им следующим образом:
“с лукасом у меня будет другая жизнь, наверное, когда живешь с таким, как лукас, устаешь очень сильно
оттого, что не просто отдаешь и не просто получаешь, как большинство дышащих друг другу на руки существ, нет, au contraire — у вас отнимается для того, чтобы нечто третье из отнятого слепить, нечто безнадежное, как гнездо каменного стрижа, склеенное из его слюны и водорослей”.
Эта возможность творения предполагает выход из своего тела (Морас в другом месте сравнивает пожизненное пребывание в собственном теле с комой) и — в этом случае ему не страшно выйти из себя и соединиться с Другим! — исчезание и превращение в “бестелесный двойник”, сиречь в текст (“текст возникает, когда сам исчезаешь”, — отмечает он в дневнике). Этот двойник-текст уходит к людям (“текст пишется для читателя <…> повторенное тысячу раз, оно может исчезнуть”, — рефлектирует Морас, считающий себя отчасти писателем), чтобы поглотить их: “я забавно устроен — стоит мне впустить в себя другого человека, как он, сам того не подозревая, располагается в моей печени, в артериях, альвеолах7 <…> поэтому лукас во мне до сих пор, ведь я его ни разу не встретил”. Лукаса же, напомним, Морас не просто не встретил — его и не было, его выдумали, любуясь на плакат с прекрасным светловолосым юношей, две мальтийские лесбиянки, о чем они и рассказали в свое время Морасу. Впрочем, как уже было замечено, велика вероятность того, что Морас выдумал всех (включая себя8 — это был бы достойный герой его утонченной прозы и усложненного мышления), что все лица в книге — лишь плод его воображения, кажущиеся ему живыми литературные призраки: врачи считают, что у Мозеса конфабуляции (то есть ложные воспоминания, создание причудливого микста из реальных и вымышленных событий), ретроспективный бред и онейроидное состояние (то есть чередование в сознании больного воспринимаемых фрагментов реального мира и грезоподобных переживаний).
Морас, как актер, играющий в пьесе множество ролей, манифестирует различных персонажей в различных жизненных обстоятельствах (отсюда, возможно, и различные стилистические решения — различаются не только стили писем персонажей, но и стили дневника самого Мораса — дневника, являющегося своеобразным инкубатором для его творческого созидания) — неудивительно в таком случае, что врачи ставят ему диагноз раздвоения личности. Создает он этих персонажей из каких-то сохранившихся в его сознании воспоминаний, как новые ткани больного создаются из стволовых клеток, как философский камень — из первоэлементов, как умершие — из праха на Судном дне9. Морас пытается вспомнить, как “пахнет изнанка памяти”, прорваться к той самой куманике из своих детских воспоминаний, а его “лечат от воспоминаний”. Спасаясь от лечения, он полностью становится “бестелесным двойником”, то есть попросту исчезает — в окруженном высокими стенами саду при психиатрической лечебнице он только что откапывал свой “секрет” у корней дерева, а через минуту испарился. Нашло ли дерево Иггдрасиль, не раз упомянутое в тексте, своего распятого Одина, или он, как в сказках10, проник в волшебный мир через дупло в дереве, Бог весть…
С точностью же можно констатировать другое. Используя более чем традиционный жанр “романа воспитания” (с опорой на его лучшие образцы — “Над пропастью во ржи” Сэлинджера и “Школу для дураков” Саши Соколова) и более чем распространенный и модный в последние годы жанр “мистического триллера”, Лена Элтанг насыщает их совершенно новыми смыслами. Так, “роман воспитания” оборачивается произведением в жанре блоголитературы11, а мистический триллер — апелляцией к алхимической практике трансмутации. Искусно сращивая две эти линии в одну, Элтанг использует ее для иллюстрации тоже, казалось бы, не новой идеи о преображении человека в текст и тотальной созданности/иллюзорности сущего в сознании творческой личности, но делает это столь стилистически тонко, разнообразно и изысканно, что “Побег куманики” воспринимается как удачная попытка бегства от традиционной прозы в область оригинальной стихопрозы12.