Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» - Владимир Ильин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Пустота братниных писем происходила не от его собственного ничтожества, но от предрассудка, впрочем, самого оскорбительного для нас: он полагал, что с женщинами должно употреблять язык, приноровленный к слабости их понятий, и что важные предметы до нас не касаются. Таковое мнение везде было бы невежливо, но у нас оно было и глупо. Нет сомнения, что русские женщины лучше образованы, более читают, более мыслят, нежели мужчины, занятые Бог знает чем».
Во времена Пушкина это было, в общем, так, но позже, особенно под влиянием так наз. «передовых» и «прогрессивных» идей, женщины «маскулинизировались» в самом дурном и неожиданном смысле – вплоть до утраты пола, что, впрочем, они восприняли у нигилистов. И Россия наполнилась бесполым и глупым, бездарным мусором.
Особенно ярки заключительней три страницы, где речь идет о Бородинском сражении, смерти жениха княжны Полины и спасительном для чести России пожаре Москвы. Разъяснить роль последнего опять-таки взял на себя все тот же необычайно умный и трагический (по-настоящему трагический!) Синекур. До сих пор в трагедии участвовали почти только одни русские. Теперь в нее в двойном зловещем зареве Бородина и Московского пожара оказался вовлеченным Синекур, как разум исторического рока Франции эпохи войны 1812 года.
Любопытно, что ослепленная чувствами русской Шарлотты Кордэ княжна Полина стремилась свалить вину за пожар Москвы с русских плеч на голову французов и тем самым лишить чести русских. Восстановить эту честь «великодушных варваров» берет на себя все тот же блистательный Синекур. В смысле требований художественного и идеологического равновесия последняя сцена и последний диалог в «Рославлеве» представляет единственный в своем роде шедевр.
«Полина показалась в конце аллеи, мы пошли к ней навстречу. Она приближалась скорыми шагами. Бледность ее меня поразила.
– Москва взята, – сказала она мне, не отвечая на поклон Синекура; сердце мое сжалось, слезы потекли ручьем. Синекур молчал, потупя глаза.
– Благородные, просвещенные французы, – продолжала она голосом, дрожащим от негодования, – ознаменовали свое торжество достойным образом. Они зажгли Москву. Москва горит уже два дня.
– Что вы говорите, – закричал Синекур: – не может быть!
– Дождитесь ночи, – отвечала она сухо: – может быть, увидите зарево.
– Боже мой! Он погиб, – сказал Синекур, – как, разве вы не видите, что пожар Москвы есть гибель всему французскому войску, что Наполеону негде, нечем будет держаться, что он принужден будет скорее отступить сквозь разоренную, опустелую сторону… с войском расстроенным и недовольным. И вы могли думать, что французы сами изрыли себе ад! Нет, нет, русские, русские зажгли Москву! Ужасное, варварское великодушие! Теперь все решено: ваше отечество вышло из опасности; но что будет с нами, что будет с нашим императором?
Он оставил нас. Полина и я не могли опомниться».
И читатель, хоть немного отдающий себе отчет в том, что такое литературная гениальность, подлинный ум и тревога за судьбы родной страны, – тоже не может опомниться. Пушкин словно присвоил себе рапиру ума блестящего врага России, скорбящего за судьбы собственного войска, собственного императора и собственной страны, ибо ему его собственный ум помог разобраться в истинном положении вещей и отдать должное врагу с его «варварским великодушием», не пожалевшему белокаменной столицы и сердца всей страны, чтобы только спасти последнюю от позора и гибели.
Да и сверх того, трудно себе представить большую заостренность и больший драматизм, больше психологической проницательности в отношении «лиц диалога» – «та ту диалогу просопа», говоря языком Платона, здесь как будто вставшего из гроба и взявшего на себя труд дирижировать достойным его диалогом, тем более что великий аттический философ, несмотря на всю необъятность его философского гения, все же прежде всего был художником из того «задорного цеха», к которому принадлежал и Пушкин.
Умные и острые речи «врага», которых она не могла дождаться от соотечественников и друзей, оживили Полину, впавшую было в прострацию, вполне деморализированную – несмотря на всю ее твердость.
«– Неужели, – сказала она, – Синекур прав и пожар Москвы – наших рук дело! Если так… О, мне можно гордиться именем россиянки! Вселенная изумится великой жертве».
Лев Толстой, как известно, в своей эпопее «Война и мир» отказал русским в этой чести «варварского великодушия», хотя с точки зрения массовой психологии и после всего, что проделал Наполеон в России, в этом нет ничего удивительного. Толстой считал, что пожар Москвы не мог не случиться в брошенном жителями, занятом неприятелем и опустелом городе. Да и о народной войне он говорит так, как будто бы в ней нет, или почти нет, разницы между дубиной и теми, у кого она в руках.
Синекур и Пушкин держались другого мнения.
И этот спор Пушкина и Л. Толстого будет длиться до скончания века.
Мудрость скуки и раскаяния О последней тайне земной судьбы Пушкина
– Мне скучно, бес.
– Что делать, Фауст?
А. Пушкин
Познай мой жребий злобный:
Я осужден на смерть
И позван в суд загробный.
А. Пушкин
Нет ничего безвкуснее и бездарнее «красивых слов» вокруг творчества великих людей. Поистине «жалостная пьеса»! Иногда кажется, что гений, пройдя «дикую долину» горестного земного пути, осушив чашу предсмертных борений и войдя в вечность тесными вратами смерти, вкушает последнее посмертное унижение, подобное тем осквернениям, которым подвергаются от рук кощунников раки святых… Едва только отзвучали «надгробные лики», как священное молчание, окружающее тайну творчества, грубо нарушается бесчисленными толпами разного рода амфитринов, паразитирующих на славе гения и прижившихся при нем наподобие «карамазовского черта». И эти паразиты-приживалы – враги не только «небес избранника», но и самих небес. Стоит только явиться подлинному гению, чтобы сонмища «Вия» сейчас же принялись преследовать его, мучить и всячески марать. Еще бы! Творчество гения можно в известном смысле уподобить страшной мистерии отчитывания мертвой ведьмы святыми словами и на святом месте. В ответ на «звуки сладкие молитвы», для которых и рожден гений, мертвая ведьма встает из гроба, творит свои кощунственные противозаклятия, вызывая из тьмы бесовское сонмище, набрасывающееся на певца… «Огонь среди ночи опасен для тех… кто зажег»!
Добившись своего и замучив гения, бесовская толпа (всякая толпа – бесовская) принимается торжественно поминать и чествовать замученного, – и начинается ужасающая процедура красиво-жалких слов, благо всегда найдутся гладкоговорители-болтуны. Они собой довольны, и их обожатели тоже довольны. А великий покойник молчит, благо покойнику полагается молчать: за него «красиво» и «умно» пускает слова площадной говорун… Пока «Рим» стоит – «Петр Иванович Бобчинский» во что бы то ни стало хочет принять участье в его сожжении. Но спустя некоторое время после этого аутодафе Бобчинские устраивают поминки ими сожженному граду и вдохновенно громят нравы сожигателей. От всего этого хочется сбежать на край света… Тщетное желание:
…Свет
Уж праздного вертепа не являет
И на земле уединенья нет.
Во времена, когда Боратынский, блестящий современник Пушкина, писал строки своего «Последнего поэта», исчезали еще сохранившиеся скудные остатки того, что древние благородные, по сей день непонятые эпикурейцы называли «потаенной жизнью». Лучше всего об этом в наше время выразился В. Ходасевич:
Глаз отдыхает, слух не слышит,
Жизнь потаенно хороша
И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.
Даже в ранней молодости Пушкин, человек знойного темперамента и неукротимых, самых разнообразных, подчас темных страстей, ненавидел толпу, был влюблен в уединение… Вообще можно смело мерять достоинство и одаренность человека степенью его любви к уединению и отвращеньем к толпе. Так начинает Пушкин и литературный портрет своей Тани, одного из величайших сокровищ духа русской поэзии.
Внешнее выражение этого влечения к отшельничеству принимало у Пушкина в юности весьма изощренную форму «дэндизма», порой переходившую в брезгливый элитный аристократический снобизм. Однако уже и тогда скучающая брезгливость поэта обещает иные, неожиданные откровения.
Блажен, кто в отдаленной сени
Вдали взыскательных невежд
Дни делит меж трудов и лени,
Воспоминаний и надежд.
Кому судьба друзей послала,
Кто скрыт по милости Творца
От усыпителя глупца,
От пробудителя нахала.
Шли годы, душа поэта созревала, в ней накоплялся богатый трагический опыт
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет