Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» - Владимир Ильин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надежды нет! Он уезжает,
Свое безумство проклинает —
И в нем глубоко погружен
От света вновь отрекся он.
И в молчаливом кабинете
Ему припомнилась пора,
Когда жестокая хандра
За ним гналася в шумном свете,
Поймала, за ворот взяла
И в темный угол заперла.
Пушкин опять в лице Онегина являет нам то, что можно назвать бегством от тоски и скуки в «чужой ум», в чтение. Это все та же тягостная, крайне опасная тема и проблема незаполненного досуга, – тема, с которой не так-то легко справиться философу культуры, особенно в таком утонченном и трагическом случае, как случай Онегина.
И что ж? Глаза его читали,
Но мысли были далеко;
Мечты, желания, печали
Теснились в душу глубоко.
Все это – трагедия избытка культуры, да еще на почве русской. Онегин, несмотря на свое ультраевропейство, а может быть, благодаря ему, – типично русский человек… Некто сказал автору этих строк: а что если бедный герой пушкинского романа наказан именно за то, что слишком много понял и слишком много увидел – и не только в сердцах женщин и «друзей», в «петербургских трущобах» высшего света, но и гораздо повыше? Во всяком случае Пушкин прозрачно намекает на это, говоря о встрече и печальном смехе двух «авгуров», то есть самого Пушкина и его создания, лишь как будто и кое в чем на него похожего, но в действительности мало общего имеющего со своим творцом, от которого он, с «перерезанной пуповиной», давно ведет совершенно самостоятельную жизнь. Впрочем – такова судьба всех высоких созданий подлинного гения: как правило, они ему становятся чужды и даже враждебны. Нам остается наслово поверить Пушкину, что он сердечно любит своего героя.
Как и его автор, Онегин обладал счастьем, или несчастьем (скорее последнее) – иметь двойное зрение и читать между строк. Все потеряв безвозвратно – а потеряв Таню, он потерял все, и это его очень хорошо рекомендует, – он этим несчастьем особенно обострил свое двойное зрение – и муки совести, «когтистого зверя, скребущего своими когтями сердце», «заимодавца грубого», злой «ведьмы»…
Он меж печальными строками
Читал духовными очами
Другие строки. В них-то он
Был совершенно углублен.
«Страдания – показатель глубины», – верно сказал Бердяев в своей книге о Достоевском. Онегин оказался способен по-настоящему страдать – и это, повторяем, очень и очень его рекомендует, даже оправдывает. И как назовем мы то отребье – мужского, женского или среднего рода, – которое не способно к страданию и к слезам?..
Оказывается, Онегин, как и Таня, с которой он образует мистическое двуединство, способен проникаться и вдохновляться древними преданьями, сказками и запредельным архаизмом, составляющим суть, дух Таниной души, – следовательно, тайной подлинной культуры.
То были тайные преданья
Сердечной, темной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль письма девы молодой.
Надо ли еще доказывать, что в сказках больше смысла, чем в самых длинных рассуждениях?
Все это показывает, что Онегин был уже, или стал уже, а может быть, и всегда был настоящим творцом поэтом, двойником своего творца.
Как настоящий поэт, Онегин начинает жить снами, ибо поэт именно тот, в котором сны действительнее яви.
И постепенно в усыпленье
И чувств, и дум впадает он,
А перед ним воображенье
Свой пестрый мечет фараон.
То видит он: на талом снеге,
Как будто спящий на ночлеге,
Недвижим юноша лежит,
И слышит голос: «что ж? убит!»
Люди привыкли в своей пошлости и в своем презренном «здоровьи» считать состояние Онегина безумием, сумасшествием, – в то время как в мучениях совести он исцеляется для вечности, и это состояние есть сверхсознание: сумасшедшему мучения совести и любви совершенно закрыты… Вот почему Пушкин намекает, кстати, и на то, что это состояние высших сверхсознательных снов связано с высшей техникой стихотворческого искусства, где «механизм » и « глубина » (и « высота ») идут рука об руку. Тут у Пушкина в одной строфе – целая программа метафизической поэтики, хотя он всячески отталкивался от метафизики. Но пришел и на него свой черед – и он стал метафизически глубокомысленным.
Он так привык теряться в этом,
Что чуть с ума не своротил,
Или не сделался поэтом.
Признаться: то-то б одолжил!
А точно: силой магнетизма
Стихов российских механизма
Едва в то время не постиг
Мой бестолковый ученик.
Как для Онегина, так и для его творца время мерялось страдальческими и томными, отнюдь не творческими вёснами. Как и его создатель, Онегин, любя, был «глуп и нем».
Дни мчались; в воздухе нагретом
Уж разрешалася зима;
И он не сделался поэтом,
Не умер, не сошел с ума.
Чем же стал Онегин? Пушкин дает нам ответ: он стал живым мертвецом для этой жизни. Позже Лев Толстой написал на эту же тему великолепную трагедию « Живой труп », Достоевский одарил нас целой компанией догнивающих под землей все еще посюсторонних мертвецов (ужасающий «Бобок»!), а Чехов в «Скучной истории» и в «Рассказе неизвестного человека» наградил мировую и русскую литературу такими же сокровищами из той же кладбищенской ювелирной лавки. Сюда отнесем и «Доктора Живаго» Пастернака.
Весна живит его: впервые
Свои покои запертые,
Где зимовал он, как сурок,
Двойные окна, камелек,
Он ясным утром оставляет,
Несется вдоль Невы в санях.
На синих иссеченных льдах
Играет солнце; грязно тает
На улицах разрытый снег.
Есть что-то зловещее в дуновении такой весны, в ее «тлетворном духе», говоря языком «Незнакомки» А. Блока.
Примчался к ней, к своей Татьяне
Мой неисправленный чудак.
Но карта его бита заранее: он перестал быть невлюбляющимся снобом Дон-Жуаном, которому одному обеспечен полный успех в науке страсти нежной, он полюбил по-настоящему, то есть обрек себя на крест и гибель в этом мире. Татьяна любит его и жалеет, но влюбиться в него, или, лучше, пребывать влюбленной в него «как девочка», не может. Одних воспоминаний, увы, мало.
Татьяна замужем – и оба они – Татьяна и Онегин – полюбили друг друга по-настоящему той любовью, которая бывает только раз в жизни и в чистом огне которой сгорает и делается невозможной страсть в обычном смысле этого слова. Татьяна (и с нею Онегин) нашла это заветное слово, которое так хорошо, так прекрасно и так безнадежно-трагично звучит в конце «Комедии Любви» у Генрика Ибсена:
Для жизни скоротечной
Тебя утратила и обрела для вечной.
Это чистое, трезвенное и трагическое дыхание вечности в конце глубокомысленнейшего творения Пушкина и делает его единственным в своем роде.
ПРИМЕЧАНИЕ
Один философ искусства очень остро, хотя и не совсем справедливо, выразился в том смысле, что психоанализу поддаются только посредственные произведения искусства. Конечно, если под психоанализом разуметь пансексуализм Зигмунда Фрейда и его школы, то это, в общем, пожалуй, и так. Но психоанализ психоанализу рознь. И работы Карла Юнга и Альфреда Адлера настолько далеки от зачинателей психоанализа (Блейлера, Брейера и Фрейда), что их смело можно прилагать к таким серьезным явлениям, как лучшие творения музы Пушкина и других, столь немногочисленных, гигантов. Поэтому, не находя лучшего метода соединения духовной глубины и научной доказательности, чем этого рода видоизмененный психоанализ, мы его здесь и применили, главным образом к такому подходящему объекту, как «Сон Татьяны». Приходится сверх того удивляться точности пушкинского гения, который, идя обратным порядком, из психоаналитической темы создал высокое произведение искусства. Этим еще раз доказано, что подлинное искусство и подлинная наука не только не исключают друг друга, но друг друга опирают и друг другу помогают. Конечно, на первый взгляд «науки о природе» («номотетические») и «науки о культуре» («о духе», «идиографические») разделены пропастью как по содержанию своему, так и по методу разработки своего материала. Скользя по поверхности или, во всяком случае, идя недостаточно в глубь проблемы – так оно и получается… Но достаточно глубокая и достаточно точная и острая методология – например, феноменологическая или морфологическая – всегда найдет возможность научно объединить всякий материал, если к нему подойти достаточно серьезно и без каких-либо предвзятостей.
К великолепным образчикам нефрейдовского, свободного психоанализа, помимо Юнга и Альфреда Адлера, следует отнести и удивительные произведения гр. Германна Кайзерлинга. Женщина в ее двуединстве с ребенком (партеногенез вполне возможен) одновременно и софийна, и принадлежит земле и крови, а следовательно, и к тому, что можно вслед за Кайзерлингом наименовать «принадлежностью к третьему дню творения»… Отсюда и тезис: «в начале была женщина», или (что то же) – «Адам-Андрогин». В порядке премирном этому соответствует положение «в начале была София», или, лучше, в форме категориальной и онтогносеологической: «в начале была софийностъ ». Гениальнейшие соображения на эту тему есть у о. Павла Флоренского, у о. Сергия Булгакова и вообще в исключительно важной и глубокой софиологической школе антропологов и богословов.