Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» - Владимир Ильин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совсем по-другому выглядит у Пушкина эта темно-кошмарная в виде сна наяву жажда крови и полового дополнения, отнятого у друга, мгновенно превратившегося во врага и соперника по борьбе за самку (лишнюю самку в гареме).
Враги! Давно ли друг от друга
Их жажда крови отвела?
Давно ль они часы досуга,
Трапезу, мысли и дела
Делили дружно? Ныне злобно,
Врагам наследственным подобно,
Как в страшном, непонятном сне
Они друг другу в тишине
Готовят гибель хладнокровно…
Вряд ли когда-нибудь проще, прозрачнее, убедительнее и совершеннее в литературно-поэтическом смысле был дан мерзостный и нелепый образ, вернее, гнусная харя того, что можно назвать кошмаром вражды, жаждущей крови друга-врага. Кстати, Пушкин всюду ставит знак равенства между врагом и другом.
Может быть, кто-нибудь меня упрекнет в том, что я лишь произвел формальную замену в системе Карла Маркса, поставив на место социально-экономической «базы» – пол и кровь. Но я тут предоставлю самому читателю судить, что основательнее и долговечнее в человеческом и в животном мире: мгновенно меняющаяся социально-экономическая и научно-техническая ситуация или власть пола и крови с их вариациями?
Перебирая в памяти все детали дивной и жуткой картины дуэльного «сражения», совершенно забываешь и о старомодном кремневом пистолете, которым «растянут» был «в строгих правилах искусства» Ленский, забываешь и о всей старомодной процедуре «поединка чести» – переживаешь только таинство приближающейся насильственной смерти и саму смерть… Время побеждено, и пушкинское прошлое переживается как настоящее, как безвременное «теперь». Да кроме того, здесь нельзя не вспомнить о том, что в безумии творческих и профетических видений поэт предвидел и свою собственную смертельную рану на роковом поединке.
Далее – превосходящее всякую меру совершенства и божественной простоты надземное оплакивание юноши, «погибшего рано смертью смелых», настоящее надгробное рыданье – как будто бы в лице Пушкина восстал гений, преп. Иоанну Дамаскину равный.
Тому назад одно мгновенье
В сем сердце билось вдохновенье,
Вражда, надежда и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь;
Теперь, как в доме опустелом,
Все в нем и тихо и темно,
Замолкло навсегда оно.
Закрыты ставни, окна мелом
Забелены. Хозяйки нет.
А где, Бог весть. Пропал и след.
Вот она – в аспекте совершеннейшего искусства тайна соединения и разъединения двух великих символов – сердца и души, ибо «в крови душа»… Эту тайну как при жизни, так после смерти «Бог весть ». Она неизрекаема. Разве только можно сказать, как и почему мы ее не знаем – и знать не будем. Ignoramus et ignorabimus, по чеканному выражению великого физика и физиолога конца XIX века Дю Буа Реймона.
Убийство и самоубийство (а в поединке сочетаются и то и другое) – это великий грех насильственного и своевольного снятия того покрывала, снять которое – привилегия лишь одного Творца и Спасителя. Вот почему в дивных стихах поэт дает нам художественные вариации на библейскую тему «не убий » – то, что впоследствии, вослед Пушкину, станет одной из важнейших тем Достоевского… Пулей, сразившей Ленского, метафизически в плане актуальной вечности и перед лицом Божиим сражен Онегин – и поставлен на край той жуткой бездны, имя которой – «смерть вторая». Отныне жизнь Евгения пойдет этим роковым путем. Для него как будто брезжит некоторый выход – раскаяние, о котором дивно пел – по псаломному и не хуже Царя Давида – тот же Пушкин в стихотворении «когда для смертного умолкнет шумный день». Но тут от молитвенного подвига, от духовного труда – не уйти. Был ли к ним готов Евгений? А между тем ему иного пути, кроме иноческого, и не найти… во всяком случае для него.
Что ж, если вашим пистолетом
Сражен приятель молодой,
Нескромным взглядом, иль ответом,
Или безделицей иной
Вас оскорбивший за бутылкой,
Иль даже сам в досаде пылкой
Вас гордо вызвавший на бой,
Скажите, вашею душой
Какое чувство овладеет,
Когда недвижим, на земле
Пред вами, с смертью на челе,
Он постепенно костенеет,
Когда он глух и молчалив
На ваш отчаянный призыв?
И вот – казнь началась, потому что, несмотря на жажду крови, в Онегине человек еще не умер. Когда кровь оказалась пролитой, выяснилось, что это ужасное событие есть вестник из иного мира и этот мир приводит с собой. И тем хуже для тех, кто этого не понимает или не хочет понять.
Человек – не животное и не сатана – как бы там ни хотели превратить его в скота и даже в черта позитивисты, дарвинисты, расисты, марксисты. Онегин и Татьяна – конечно люди, и притом еще стоящие на самой высокой точке культурного развития. Поэтому элементы архаической бесовщины и архаического скотства, живущие в них, могут быть выражены только символически. У Татьяны – через вопрошание:
Кто ты? мой ангел ли хранитель
Или коварный искуситель?
У Онегина – через смягченную форму убийства – через дуэль, где шансы убить или быть убитым приблизительно равны и где, следовательно, нет палачества, или не должно его быть, – не говоря уже о терзаниях совести и ужасе тех мест
Где окровавленная тень
Ему являлась каждый день.
Мы приближаемся к финалу этого удивительного, предельно гениального романа с его психологической поляризованной муже-женской диалектикой, получающей свое завершение в жестокой «действительности». То, что дальше следует, вполне и до конца соединено с кошмаром Тани.
Речь здесь идет о том, что я бы назвал гомерическими и библейскими архаизмами. Они немного менее древни, чем те архаизмы, что мучили Татьяну в ее кошмаре, но все же достаточно архаичны и достаточно жутки и безнадежны… Жестокие комплексы Каина и Ламеха неотвратимы в своих кровавых «реализациях».
Никто и спорить тут не станет,
Хоть за Елену Менелай
Сто лет еще не перестанет
Казнить фригийский бедный край,
Хоть вкруг почтенного Приама
Собранье стариков Пергама,
Ее завидя, вновь решит:
Прав Менелай и прав Парид.
Когда оба противника правы (или оба виноваты, что сводится к одной и той же трагической антиномии), тогда мы и присутствуем при той роковой безвыходности, которой имя – « трагедия» – и из которой иного выхода, кроме Креста, нет и быть не может.
В сущности, основой трагедии романа «Евгений Онегин» надо считать трагедию попранного демонизмом падшей природы двуединства дружбы и любви. Дружба и любовь получили здесь в равной мере свою Голгофу и в равной мере оказались возведенными на древо Крестное и пригвожденными к нему.
Наш зон – зон власти Князя века сего, – зон страждущего Иова и окруженного непроглядной густой тьмой Триединого Солнца Правды, – хотя и подорван, лишен «аидической» дурно-бесконечной вечности, но все же продолжает царствовать (хотя и не вечнует).
Как ни пострадал сам Пушкин от современной ему мрази, как ни приблизился к демонскому царству, все же его Онегин еще способен страдать, кажется, и плакать… Способен и по-настоящему влюбиться и страдать до смертной, пагубной тоски. Но сам же Пушкин устами чуткой Татьяны беспощадно вскрывает неблаговидные причины этого смертоносного, запоздалого и ненужного влюбления в Таню, хотя одновременно с этим она и признается:
Я знаю: в вашем сердце есть
И гордость, и прямая честь.
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна.
Незыблемы и неисследимы законы женского подсознания и его комплексов – и непоправимое свершилось: Онегин влюбился запоздалой и, повторяем, ненужной любовью «как дитя» (это тоже его хорошо рекомендует) – и между ним и предметом его страсти возникла непроходимая каменная стена, опустился «железный занавес» (чтобы выразиться по-современному). А к этому присоединились мучения совести, попранной, убитой, к кресту пригвожденной дружбы – и казнь началась. «Бог поругаем не бывает»… Тут уж никакие сверхпрофессорские знания и сверхэмпирический опыт в «науке страсти нужной» помочь не смогли. «Он осужден на смерть и призван в суд загробный»… А до суда – «мытарства» на грани обоих миров… Суд над Онегиным стало творить его собственное подсознание, которое «не забывает ничего и не прощает ничего», согласно определению Юнга.
Надежды нет! Он уезжает,
Свое безумство проклинает —
И в нем глубоко погружен
От света вновь отрекся он.
И в молчаливом кабинете
Ему припомнилась пора,
Когда жестокая хандра
За ним гналася в шумном свете,
Поймала, за ворот взяла
И в темный угол заперла.
Пушкин опять в лице Онегина являет нам то, что можно назвать бегством от тоски и скуки в «чужой ум», в чтение. Это все та же тягостная, крайне опасная тема и проблема незаполненного досуга, – тема, с которой не так-то легко справиться философу культуры, особенно в таком утонченном и трагическом случае, как случай Онегина.