Избранные письма. 1854–1891 - Константин Николаевич Леонтьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь о литературе.
Что Вам о ней сказать?
Совершенно несоразмерны мои произведения с моими замыслами и с моими возможностями! Не поспешает моя бедная, изнемогающая рука за полетом моей мысли. Вы с Вашим всегдашним удивительным тактом угадали именно то, что и меня терзает. Нет, терзает – это слишком много, это было бы неправда. Что-то такое, что я в иные минуты расположен назвать свинством, глупостью и европейским холопством нашей публики, а в другие, более идеальные, – карающею десницею Господнею за мои многолетние грехи… одним словом, что-то во вне меня стоящее до того смирило меня (не перед Вирховым, Гамбеттой и В. Максимовым10, конечно, а перед чем-то невидимым и отвлеченным), что я гораздо менее способен терзаться своими литературными неудачами, чем вопросом о том, чисто ли вынес дворник мое ведро[45] или нет, и радуюсь похвалам знатоков гораздо слабее, чем тому, что я Фене сшил очень хорошенькое подвенечное платье, или тому, что после почти годовой борьбы с Таисой Семеновной (моею кухаркой) за преобладающее влияние над Варей я наконец чувствую, что возобладал. Итак, слово «терзаться» – нейдет; а так – вздохнется иногда, когда подумаешь, что занимаешься «Египетским голубем», когда нужно бы продолжать то, что Вы называете «Против течения».
Так, шаг за шагом, втянулся в какое-то труженичество, в какую-то аккуратность, из которой нет смелости уже выйти, потому что чувствуешь себя запутанным и зависимым со всех сторон.
После неудачи «Варшавского дневника» у меня уже нет полета и не будет его; я только умею теперь трудиться правильно и не спеша – и больше ничего. Нынешнее лето и осень, кажется, могли бы меня пробудить и вознести. Я в первый раз стал видеть, что я в Москве и Петербурге не некто, как писал сукин сын Суворин11, а нечто. Не могу или, вернее сказать, не хочу Вам слишком наглядно представлять, какие случаи и встречи заставили меня это почувствовать, но могу Вам сказать одно, что О. А. Новикова, с которою я возобновил сношения с прошлой весны, играла и играет во всем этом большую роль. Подкралось как-то это незаметно, но в моей плохой квартирке с ободранными обоями перебывало много с тех пор хорошего народа. Да и печать, как бы то ни было, за этот год иначе относится ко мне, чем прежде. Только, видите ли, все это я больше понимаю, чем чувствую. И по грехам моим, и по мерзости моей перед Господом – это очень много, а по житейским соображениям и по таланту – ужасно мало! Хотелось бы мне, чтобы Вы это поняли как следует: искренне и тонко. Я достаточно Вам толковал о внутреннем монашеском желании, чтобы Вы при Вашем уме и при Ваших разнообразных встречах не могли бы всего этого как следует разобрать и различить. При всех этих вниманиях и выражениях сочувствия и уважения душевно меня трогает больше всего то, что почти ни один из моих прежних сослуживцев, проезжая через Москву, не минует моей провинциальной гостиной: Ону, Ионин, Теплов12, Хитрово и т. д. Не знаю почему, но я их посещения особенно ценю. Что же Вам еще сказать?
Когда здоров – хожу аккуратно в церковь по праздникам, молюсь о «христианской кончине живота», живу сегодняшним днем, о будущем совершенно разучился мечтать, мечтаю только о России, о Царьграде и о Восточном союзе. Последнею моей сердечной мечтой была любовь Николая и Вари; это расстроилось – и нового нет и не будет ничего. Последнею вспышкой моих литературных мечтаний был огромный успех «Варшавского дневника» – это сгибло. Была у меня надежда, какая-то хозяйственно-эстетическая, сохранить и исправить Кудиново – и это разлеталось в прах, вот и остались одни гражданские мечты не для себя, а для России. Пишу в «Гражданин» «Письма о восточных делах» (не помню, выслал ли Вам?); уговорился с Мещерским «по душе». Он дает мне 100 руб<лей> в месяц, а я пишу, сколько могу; многие побуждают меня читать публичные лекции об Афоне и монашестве, а мне что-то нет охоты.
Ну, вот и все.
Игнатьевы Вам сказали, что я бывал у них часто, был весел и ни на что не жаловался. Да разве я когда-нибудь им жаловался на что-нибудь свое, личное? Разве когда в былое время старался выхлопотать что-нибудь у Игнатьева, да и то нет, а уж к сердечным излияниям могут ли они расположить человека? Она со мной была очень внимательна и любезна, но ведь у нее – каменное сердце, а что касается до него, то я имею доказательство от Т. И. Филиппова и из других верных источников, что он против меня, отъявленный подлец, и несет про меня за глаза всякому встречному бог знает что, но и Вы его знаете, и я его знаю; через это нет резона прерывать сношения с ним, когда он с вами внимателен и любезен. Найдет он завтра выгодным для себя быть мне полезным – и пригодится; а что он в душе подлец, какое мне до этого дело? Ему же хуже. Я на него за это ничуть не сержусь. <…>
Впервые опубликовано в журнале: «Русское обозрение». 1896, март. С. 393–401.
1 Патрикеев — вероятно, владелец одного из московских ресторанов.
2 Баронесса Боде — возможно, Мария Михайловна Боде (1836–1897).
3 Петр Евгеньевич Астафьев (1846–1893) – родился в богатой дворянской семье и получил домашнее образование, которое завершилось университетским курсом юридических наук. Преподавал в Демидовском и Катковском лицеях философию права, психологию, этику и логику. Служил в Москве цензором. Писал преимущественно на психологические темы, в частности по женскому вопросу. Занимался также проблемами национального характера и выступал иногда с литературно-критическими статьями, в которых защищал чистое искусство.
4 …профессор Ст-в (болгарин)… – неустановленное лицо.
5 Михаил Матвеевич Стасюлевич (1826–1911) – общественный деятель, публицист и историк. Профессор Петербургского университета. Основные труды – по истории Древней Греции и Средних веков. В 1863 г. основал журнал, названный