Площадь отсчета - Мария Правда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— За нее, за нее, господа! — слышалось со всех сторон. Николай Александрович молча чокнулся с Кондратием и с братом стаканом кваса. Ему было досадно.
26 НОЯБРЯ 1825 ГОДА, ЧЕТВЕРГ, МОЙКА 72, С. — ПЕТЕРБУРГ
С утра приехали Наташа с Настинькой из деревни, из Батова. Рылееву не давали работать, носили вещи, корзины с провизией. Наташа суетилась, нервничала. Вечером известные люди будут, светские, кормить их нечем, повар едет обозом, будет поздно, а Кондратию это все равно. Придумал людей угощать квасом, водкой да капустой квашеной с огурцами. Это ни на что не похоже.
— Так не есть же они ко мне приходят! — сердился Кондратий. — Есть они и в Демутовом трактире могут. А у нас дела, разговоры важные. Не все равно ли, что есть!
— Как же это может быть все равно, Коня! — убивалась Наташа. — Потом будут говорить, что мы бедные!
Рылеевы всегда были бедные. Причем они были одинаково бедны, когда денег не было и когда они были. Сейчас у них была квартира Российско — Американской компании на восемь комнат, да двор большой, да две лошади на собственный выезд, да корова своя во дворе. Наташа настаивала на хозяйстве, так дешевле. А Кондратия негородской этот уклад раздражал неимоверно. Несмотря на стремление к экономии, жалованье компанейское вкупе с жалкими деревенскими доходами проедалось от получки до получки.
Рылеев, как и полагается истинному поэту, женился по романтической любви на черноглазой красавице–бесприданнице, и только потом понял, как это скучно, когда все, как у всех. Завтрак, обед, дети, служба, ссоры, деньги, деньги, деньги, ты меня больше не любишь! В юности, еще в корпусе, Кондратий представлял себе семейную жизнь как картину идеального счастия. Прелестная жена, румяные младенцы, уютное семейное гнездышко, а он в кабинете среди любимых книг работает над бессмертными стихами. А что вышло? Жена? Нельзя требовать большего от Наташи. С ней можно не опасаться за честь свою, а чего ж еще требовать от современной женщины при нынешней распущенности нравов? Младенцы? Вечный страх, забота, шум, возня, а в итоге, когда потеряли они в прошлом году младшего, грудного Сашеньку, больно невыносимо. Гнездышко? Василеостровская квартира с крикливой хозяйкой была во сто раз уютней, чем просторный этот сарай на набережной Мойки. Восемь комнат, да вдоль реки, да сквозняки такие, что свечи гаснут ежесекундно, невозможно работать. А в кабинете, что окнами во двор, там корова мычит с утра. Весело! До стихов ли тут! А дела Общества, коих с каждым днем становилось все больше, вообще не оставляли ни секунды свободного времени. За последний месяц — ни строчки! Рылеев уже решил, что до лета кое–как доживем, а потом на два месяца к Наташиным родителям, в Малороссию, в Острогожск, засесть там безвылазно и писать новую поэму из народной жизни. Только так, не думая более о том, как подлец Пушкин к ней отнесется.
После того как всеми признанный поэт походя разнес в клочья его любимые «Думы», Кондратий какое–то время вообще не мог писать. Только начнет клеиться что–то путное, сразу мысль: а про это Пушкин скажет, что фальшиво и натянуто, а про это скажет, что сие не есть истинная народность, и рифма дурна, и пошло–поехало. Eсли верить Пушкину, то у него, Рылеева, в стихах почти и нет истинной поэзии. Одну только строчку когда–то похвалил. «Это я у тебя, милый Рылеев, украду». А строчка–то, в сущности, никакая! Там про палача говорится: «Вот засучил он рукава». Ну и что? Странный он все–таки, Пушкин.
— Ты как хочешь, но если гостям снова будут подавать капусту, я к ним и не выйду, и не покажусь даже!
И ведь так хотелось сказать: Наташенька, душа моя, езжай–ка ты обратно в Батово, как здесь без тебя было хорошо и покойно! И гостям моим показываться тебе совершенно не нужно, не твоего это ума дело. Вместо этого Кондратий собрал все свое благоразумие и произнес:
«Натали, ангел, пошлем человека к Пущиным, одолжат они нам по–соседски на вечер своего повара — все будет какой–никакой обед. А ты ложись отдыхать с дороги».
Холодный круглый локон прижался к его щеке. Мир был заключен.
Посольство к соседям принесло неожиданную радость — вместе с поваром, пешком (он жил на Мойке же, у Конюшенного мосту), пришел и сердечный друг, Иван Пущин, который только что приехал к отцу из Москвы. Рылеев любил Пущина несказанно и даже объявил меж своими знакомцами, что тот, кто любит Пущина, должен и сам быть хорошим человеком.
Пущин был высок ростом, широкоплеч, румян, светловолос — от его облика так и веяло молодостью и силой. Иван Иванович в Обществе был давно, проникнувшись передовыми настроениями с самой скамьи лицейской, но в отличие от прочих членов верил в силу мирных преобразований. Сам он, оставив артиллерию, перешел в статскую службу и захотел даже быть квартальным надзирателем, чтобы начать с самых низов наводить порядок в стране, но квартальный — это было бы крайне не comme il faut — сестры валялись у него в ногах, дабы не допустить подобного бесчестия. Сын сенатора и внук адмирала Пущина никак не мог командовать ночными сторожами! Поэтому Иван Иванович пошел служить судьей по Московскому округу, где было у него имение, и, по рассказам, был справедлив, как царь Соломон. «Ежели бы все мы стремились приносить добро на избранном нами месте, — рассуждал Пущин, — мир бы переменился». Впрочем, поработав судьей с полгода, он понял, что был неправ. Бездна российского беззакония оказалась столь необъятной, что, будь в судах хоть сто Пущиных, мир остался бы тем же самым. Он дал себе слово продержаться еще год, но тут в московской отрасли пронесся слух о болезни государя. Иван Иванович взял отпуск, добыл служебную подорожную и прилетел в Петербург вихрем, за двое суток.
Пока друзья распивали чай в кабинете и в деталях обсуждали мысли свои и чувствования по поводу предполагаемых событий, события на кухне были не менее занимательны.
Крепостной повар Левонтий застал еще старого барина, адмирала Пущина, учился языку кулинарии у пленного француза, называл себя мосье Леоном и имел о кухне представления самые изысканные. Смутив до слез бедную Наташу, к которой сперва обратился он по–французски, мосье Леон составил меню, в доме Рылеевых совершенно неслыханное.
— У нас тут баранина из деревни, милейший, — лепетала Наташа, — вот бы ее как–нибудь…
— Анчоусы, ветчина, вино красное — есть ли? — важно спрашивал Леон, словно экзамен принимал
— Так это… за анчоусами мы в лавочку, — сохраняя внешнее достоинство, отвечал лакей Федор. На самом деле он был потрясен видом и ученостью пущинского человека.
— Сэ бьен. Фасоль?
Рылеевская прислуга покорно кивала.
— Гижо а ля борделёз, зелень — сос винегрет, фасоль пармантье, суп аль оньон паризьен, — изрек Леон и красиво поклонился Наташе. Она, не имея ни малейшего понятия о таковых блюдах, согласилась на все и поспешила ретироваться.
После ухода барыни мосье Леон заметно попростел и перешел на русский язык. Кухню объявил он тесной, половину посуды забраковал.
— Печка, что ль? — скривился он и брезгливо, двумя пальцами, приоткрыл заслонку. Тараканы рассыпались веером.
— Так я и знал, невежество. Сэ маль! Вычистить все!
Бабы, Матрена и Лукерья, схватились за тряпки. Федор, самовластно управлявший до сих пор рылеевским домашним хозяйством, наблюдал за вторжением французского элемента в свою вотчину с не меньшим негодованием, нежели в 12‑м году. Он, впрочем, сходил в лавочку со списком «хранцузской дряни», красиво, с вензелями, составленном Леоном, и весь день так и был у него на посылках. Искусство, однако, всецело покорило его. Увидев, как виртуозно пущинский повар орудует ножом, Федор проникся к нему величайшим уважением.
Французский обед в итоге не понадобился. Господа поссорились и кушали отдельно, пятилетняя барышня Настя от парижского супу отказалась наотрез. Баранина по–бордосски доедалась холодной в кабинете, где собралось человек пять офицеров, налегавших более на шампанское. А вот Федор с Леоном поздно вечером навернули водочки под луковый супчик, перемыли кости господам и расстались уже за полночь, совершенно довольные друг другом…
27 НОЯБРЯ 1825 ГОДА, ПЯТНИЦА, ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ, С. — ПЕТЕРБУРГ
Известия из Таганрога были обнадеживающие. Августейшая супруга писала, что в болезни государя совершился благоприятный перелом. На вечер был назначен благодарственный молебен, по городу звонили колокола, и появилась надежда на то, что жизнь будет продолжаться без изменений.
Николай Павлович вздохнул с облегчением. Как же надо уметь ценить то, что у тебя есть, потому как никто не знает, какие испытания пошлет Господь. С утра (последние дни ночевал он в Зимнем, дабы быть ближе к матери) он молился в старой дворцовой образной у иконы своего святого, молился долго, самозабвенно. Икона, заказанная, как все иконы царских детей, доской точно в рост младенца, была больше остальных. В печальном лике Чудотворца было осуждение. Николай никак не мог побороть в себе греховное раздражение в адрес больного брата. Ведь действительно, случись что–нибудь с Благодетелем, и каково тогда нам? Стоило ему заболеть, и сразу все невпопад — заявления матушки, угрозы Милорадовича, перешептывания придворных. Николай искренне желал одного: быть солдатом на службе отечеству. Это желание он осознал в себе трех лет, когда папенька, заглянув к нему в комнату, снял треуголку с белого парика и сказал: «Поздравляю тебя с новым полком, Николаша. Я тебя из Конной гвардии в Измайловский перевел». Как он гордился тогда своей новой сабелькой и измайловской курткой! Он никогда не завидовал старшим братьям — у них была своя работа. Как рассказывала няня его, мисс Лайон, в Англии старшие дети короля несут тяжкую обязанность: heir and spare. Наследник и запасной. Николай родился третьим. И слава Богу! Было бы здоровье да совесть чиста — исполнять свою службу и волю Божью. А на службе он был всю свою жизнь. Когда вернется Благодетель, надо будет любой ценой просить у него окончательной определенности положения. Ведь не может быть, чтобы Кости отказался от своего долга. К морганатическому браку его в конце–концов уже привыкли. Это в старину могли быть какие–то недоразумения на этот счет. В нашем железном веке во всем господствует продуманность, рационализм.