Летописцы отцовской любви - Михал Вивег
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Так, значит, отец Конделик приглашает меня на воскресный обед? Что же нам сударыня матушка приготовить изволит? Кнедло-капустно-свиное или гусятинку?
Гнев всегда был ему к лицу: он выглядел ужасно мужественным.
- Я понимаю, Виктор, но сделай это ради меня, любовь моя.
- Значит, товарищ капитан и товарищ учительница приглашают меня на воскресный обед? Что ж, посмотрим:
- Я же не виновата, Виктор. Я не отвечаю за своих родителей.
- Родители, - презрительно сказал он. - Знаешь, что такое родители? Балласт.
- Я знаю, но:
- Нужно иметь смелость это признать. Если не избавишься от этого балласта, всю жизнь проживешь в детской - смени ты хоть сотню собственных хаз!
О том, что наконец пришла пора (в шестнадцать лет) перестать жить вместе с мамочкой и найти для себя какую-нибудь гарсоньерку, мы с Виктором уже не раз говорили, но его невероятно подходящая и гениально точная метафора насчет детской комнаты была абсолютно новой. Он ужасно умен! Этой метафорой он убил меня наповал. Я расстегнула пуговицы на его рубашке и с восторгом уткнулась лицом ему в грудь (у него была ужасно красивая грудь!).
- Ведь речь только об одном обеде, - прошептала я в его пушистые волоски.
10.
И то правда, обычно двух-трех минут хватает, чтобы сразу определить, что за фрукт перед вами, но уж поверьте мне - на этого сестриного "художественнного фотографа" вам и двух-трех секунд хватило бы с лихвой: видели б вы только, как он одет (бермуды и грязная майка), какие он строит рожи и каким макаром подает папахену руку, вам вмиг стало бы ясно, что это дебил non plus ultra .
- Это Виктор, - говорит сестрица.
- Рады с вами познакомиться, Виктор, - изрекает мутер.
Маэстро улыбается и кроме "драсте" не произносит ни слова, что, видать, считает чем-то типа учтивой расположенности. Под мышкой у него огромадная черная папка с фотками, с которой свисают растрепанные тесемки. Фотки, быть может, привлекли бы мое внимание, но когда следом я узрел шизоидную улыбочку, с которой Маэстро по-быстрому окинул материну гостиную и книжные полки, я утратил всякий интерес к его творениям.
Обед из-за этого надутого придурка был нудным до ужаса. Я еле дождался, когда наконец смогу залезть под стол. Едва доев, отложил прибор и спикировал вниз.
- Куда он лезет? - прибалдел Маэстро.
- Под стол, - извинительно пояснила ему сестрица.
Маэстро не прокомментировал сказанное, но я отлично слышал, как сестрица постучала пальцем по лбу, что меня, должен сказать, слегка покоробило. Сверх того, прямо перед моей рожей были волосатые художнические рычаги, так что немного погодя я опять вылез. Мать с надлежащей светской улыбкой подавала кофе (само собой, в праздничном фарфоровом сервизе), а Маэстро с мрачным видом развязывал узел тесемок.
- Вам с сахаром? - спрашивает мать и подает ему эту обалденную сахарницу с золотыми розочками.
Маэстро с недоверчивой миной кладет сахар и многозначительно смотрит на сестрицу. Сестрица что-то шепчет ему, и оба громко смеются. Потом сестрица сует ему язык в ухо. Папахен не знает, куда глаза девать, и потому буравит ими стену.
Минутами мне даже весело.
- Ужасно хочется посмотреть фотографии, - произносит мамочка.
- Это художественные акты, папуля, то есть обнаженная натура, - весело сообщает фатеру сестрица. - Пусть это тебя не шокирует:
- Акты? - с сомнением говорит фатер, словно надеясь, что не расслышал. Но расслышал он точно.
- Акты. Может, ты имеешь что-то против обнаженной натуры, папа?
Папахен в шоке.
- Чьи акты? - говорит папахен с явной опаской в голосе.
- Мои акты, а чьи же еще? - сладко говорит сестрица и целует Виктора. Они очень красивые.
На лице Маэстро горит воинственная решимость насмешливо презреть любую фразу, которую в этой комнате кто-либо выскажет о его фотографиях - а армейские спецы и подавно. Папахен обращает взор к матери: "Ты знала об этом?"
"Не знала!" - говорит ее жест.
Видок у фатера до смешного напуганный. Он уже снова уставился в стену. Мама решает изобразить, что ей весело.
- Стоит ли церемониться из-за толики обнаженности! - смущенно улыбается она.
Потом она на хорошем литературном языке объяснеет фатеру: разве спокон веку женской обнаженной натурой не вдохновлялись самые великие живописцы? Разве отец не видел в Дрездене картины Рубенса или Моне? Разве это первые обнаженные модели в истории художественной фотографии? Слышал ли отец хотя бы имя Франтишека Дртикола ?
Она иногда замещает преподавательницу искусствоведения, и вот наконец пришел час, когда она может подать товар лицом. Делает вид, что обнаженность для нее - самая естественная вещь на свете, и если бы речь шла только о ней, она нормально обедала бы голая. Совершенно нормально.
Однако фатера это не убеждает. Возможно, ему кажется странным, что для толики обнаженности требуется такая здоровенная папка. Сестрица отодвигает кофе и открывает ее. Я уже сказал вам, что решил было проигнорировать эти фото, но вдруг за столом воцаряется такая тишина, что я не выдерживаю.
При таком огромадном увеличении в первую минуту все выглядит вполне невинно. Типа абстрактно. Просто какой-то неправильный черный треугольник на белом фоне. Лишь следом до меня доходит: это сестрицына кошечка, в натуре.
Величиной с окошко в сортире.
Я от души гогочу.
- Клево, Маэстро! Ты меня нормально достал!
Он не знает, как держать себя с этим десятилетним шкетом, - на всякий случай принимает снисходительный вид.
Фатер белый, как хозяин известковой фабрики.
- Как я вам нравлюсь? - любопытствует сестрица.
Никто - ни звука!
- Это: смело, - наконец принимает на себя удар мать. - Это смело, но мне нравится!
Фатер тем временем открывает еще одну фотографию.
Снова манда. На сей раз узнаю ее с ходу.
На следующей фотографии для разнообразия уже сестрицына белая задница, а под ней - чуток черной растительности.
- Напоминает Франтишека Дртикола, - говорит мать. - Я имею в виду контраст тени и света.
Дртикол номер два с ухмылкой фыркает.
Папахен багровеет. На следующую фотку он уже не глядит. Отодвигает папку и вперивается в стену. Сестрица начинает нервничать. В воздухе зависает вопрос, который фатер не решается выговорить. Я точно вижу, как этот вопрос сжигает его изнутри и как фатер вот-вот отрубится.
Но потом все-таки спрашивает:
- Ты уже: не девушка?
- Девушка, папуля! - выпаливает сестрица, чуть заикаясь.
Она тоже краснеет.
- Ты уже не девушка? - насмешливо повторяет за фатером Маэстро. - Как вы думаете, в каком веке вы живете, товарищ капитан?
- Убирайтесь вон! - вопит фатер. - Сию же минуту!
И залезает под стол.
11.
Сегодня на пляже мы с Ренатой вспоминали доктора Хароуса, и ей захотелось, чтобы я написал и о нем. Так что без долгих разговоров я, как говорится, прямиком приступаю к делу. Когда Рената была маленькой, мы ходили в поликлинику к доктору Хароусу. Какой он был врач, естественно, судить не берусь, но человек он был строгий и даже высокомерный, так что все мамочки без преувеличения боялись его: он всегда издевался над ними за их привычку лечить своих детей дома. Ну, например, спрашивал какую-нибудь мамочку, делала ли она ребенку компресс, и когда она отвечала "да", он как бы индифферентно уточнял: холодный или горячий? "Холодный, пан доктор, конечно, холодный", - отвечала, допустим, мать. "В самом деле? Занятно!" - всегда говорил доктор Хароус (либо что-то такое же ироничное). Потом он обычно глубоко вздыхал, возводил глаза к потолку и очень долго туда пялился, что для всех мамочек было оскорбительнее, чем если бы он, допустим, кричал на них, хотя, естественно, и такое случалось. У моей бывшей жены он, к примеру, спросил, давала ли она Ренате что-нибудь от температуры. "Половинку аспирина, пан доктор", - как есть ответила моя бывшая жена, потому что тогда еще аспирин всегда детям давали (парален вроде бы еще не выпускали и о каких-то возможных осложнениях после аспирина не имели понятия). "В самом деле? А могли бы вы мне кратенько обрисовать, как работала ваша мысль, что вы избрали именно этот метод лечения?" - сказал тогда моей бывшей жене доктор Хароус. С того дня жена отказывалась ходить к нему, так что, когда спустя месяц у Ренаты началось воспаление среднего уха, пришлось уже мне идти в поликлинику. Поначалу доктор Хароус меня тоже испытывал: к примеру, обращался ко мне только по фамилии, без звания , хотя сестричка ясно сказала ему, что в приемной ждет пан инженер такой-то с дочкой для промывания ушей (причем повторила это дважды). Пусть своим званием я особо не горжусь и вне работы его практически не употребляю (естественно, я не представляюсь инженером таким-то, как делают некоторые тщеславные люди), но в данном случае, сказать по правде, меня это уязвило, тем более что сестричка дважды обратила внимание доктора на мое звание. Поэтому, когда он меня спросил, с каких пор Рената жалуется на боли в ушке, я, отвечая на вопрос, величал его не "паном доктором", а попросту "паном Хароусом", чтобы он понял мой намек и перестал обращаться ко мне вроде как "Эй, ты!" или "Эй, погоди!" Обычно я не спорю с людьми и по большей части даже слишком им уступаю, но в тот день я не выспался, всю ночь мы вставали к Ренатке, да и, в конце концов, сильно нервничал, раз заболела наша девочка. Тогда доктор Хароус вскинул на меня изумленный взгляд и хотел было что-то сказать, но тут вдруг подошла к нему наша Ренаточка, с личиком опухшим и заплаканным, удивленно взяла его за руку и воскликнула с этаким наивным детским ужасом: "А у тебя волосатые луки!" (она еще не выговаривала "р", так что прозвучало это очень забавно). Доктор Хароус и я от души рассмеялись, и с тех пор он вел себя как положено. Даже запомнил нас с Ренаточкой и всегда смеясь показывал ей свои волосатые докторские руки.