Тайнопись - Михаил Гиголашвили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока девушка мерила давление и искала таблетки, он оглядывался кругом, вздыхал, смотрел пристально на девушку. Потом спросил глухо:
— А очко осталось? — И поплелся в туалет.
Забыв застегнуть ширинку, он, возбужденный, вернулся назад, девушка заметила блеск его блекло-пустых глаз, но тут, к счастью, в дверь просунулась русая голова баскетбольного тренера, который ухаживал за медсестрой и несколько раз в день обязательно наведывался к ней.
Тут старик стал собираться, сказав на прощание:
— Да, было время… — на что девушка смущенно-понимающе кивнула головой и дала ему пару таблеток на дорогу.
Таблетки он спрятал в ушанку, а тренеру пожал руку, цепко оглядев напоследок его коренастую фигуру.
Эпизод XДождь… Всю ночь льет… Никак не устанет, проклятый…
Он крадется к окну. Задирает к небу полуслепое, без очков, лицо. Видит чернильные размывы на белесом фоне. В шелесте дождя различает звуки, пугается. Кто-то с двух сторон сзади сжимает его голову грубыми мозолистыми руками. Дергает за сердце. Бьет по ягодицам. Под кожей что-то отслаивается. В такт дождю пульс то стихает, то начинает гулко выдавливаться из пальцев наружу.
Он подносит руки к лицу — но ничего не течет, всё сухо. Тогда он садится на корточки и подозрительно ощупывает пол под собой… Но и там сухо, ни воды, ни мочи, только поблескивают какие-то капли, которые он, странно, видит очень отчетливо, будто возле глаз. Шарит по пятнам, но они морщатся, щетинятся, ворчат, скворчат, отползают…
Он неслышно ходит по комнате. Предметы отмякают, проявляются в темноте. Стулья он любит. Шкафа опасается. Этажерку уважает. Комода боится. Стол — его единственный друг, ему он доверяет и всегда охотно сидит за ним и смотрит на черную розетку, которая пялится в ответ, строго и задумчиво уставившись своими тупыми мертвыми дырочками прямо в глаза, в упор. Настольная лампа ему нравится, он с удовольствием гладит ее округлые бока, прижимаясь чреслами к горячему округлому железу, а потом спешит унести этот жар в свою любимицу — кровать, наиграться с ним вдоволь под одеялом. Болыпе-то ничего нет. Пустота и тьма. Только кровать его понимает: тут можно забыть о стонах в листве, когда вокруг тихо, ни души, и лишь ветер иногда швыряет с деревьев холодные пригоршни капель, да в прелой листве со стонами ворочается темный ком…
…Он снует по мокрому лесу. В руках у него зажаты отрезанные груди, они белеют, как тряпки. Он ищет, куда бы спрятать их. Не найдя надежного места, запихивает их в карманы и спешит назад, чуя, что им забыто что-то очень нужное, важное, вся злая причина его несчастий.
Вот она, дрожит в агонии. У неё отрезаны груди и распорот живот. Он скидывает туфли, стягивает носки и становится босыми ногами в горячее месиво живота. Оно булькает, шевелится, стонет. Он любит парить ноги перед сном… Стоя в горячем, неторопливо расстегивает ширинку, гладит в карманах упругие комки. Сейчас, сейчас… Он — хозяин леса. Он бьется с врагами. У него есть приказ. Он выполняет его! Он силен! Всё подвластно ему!! Всё в мире его!!! Сейчас… Сейчас…
Но тут дождь начинает яростно сечь его, отгоняя от тела. И он бежит, босой, мимо деревьев, чертыхаясь, придерживая карманы и радуясь, что хоть что-то удалось прихватить с собой. И деревья бегут ему навстречу, пьяно машут ветками, пугают и трещат…
Если дождя он не любит, то ливня панически боится: его тянет выть под рокот струй, от свиста молний течет по ногам моча, гром валит навзничь…
…А шкаф уже расправляет широкие плечи. Стулья сговариваются под столом. Комод щерит свою тройную пасть. Этажерка переступает с ножки на ножку. А из лампы бьет струя холодной воды, которую он ненавидит больше всего на этом черном свете…
В восемь он разбудил дочерей, согрел им завтрак и сделал громче радио, которое никогда не выключалось. Жена была на работе. Он слушал новости, дочери переругивались из-за шмоток, дождь притих, а диктор, сообщив о том, что в райцентре Заречное сегодня праздник, вдруг громко добавил:
— Ты понял, Чикатило?.. Или повторить еще раз? За-ре-чно-е!
Он зажал зев ящика, испуганно, исподволь, оглянулся на дочерей, но те, ничего не слыша, продолжали цапаться у плиты. Зазвонил телефон.
— Андрей Романович, сколько можно болеть? Сегодня вы должны быть на педсовете.
— Буду, буду, — вяло ответил он.
— Не буду-буду, а обязательно! — с угрозой сказал директор школы. — На вас и так опять жалобы. Придется разбираться. Местком настаивает.
— Да они все саботажники и тунеядцы! Провокаторы! Что вы их слушаете? — забеспокоился он. — Одни лгуны кругом, завистники. Их всех к ответу поставить! Но вы моим жалобам почему-то никогда не потакаете, а на их клевету даете реакцию…
— Надо говорить «реагируете», а не «даете реакцию». Реакцию реактивы дают. Потакаете! Тоже мне, учитель!.. Вам самому еще учиться и учиться! — с сухим презрением исправил директор. — Короче, чтобы явились на педсовет без разговоров!
Надо идти. В портфель он побросал тетради, конспекты, классный журнал. И нож, с которым не расставался с тех пор, как его избили старшеклассники за то, что он на школьном вечере лапал их классную потаскуху. Всем можно, а ему нельзя! Ничего, он запомнил дорогу, по которой она ходила домой своей сучьей вихлястой походкой, ляжка за ляжку, сиськи вверх-вниз, отчего у него пестрело в глазах и тикало в сердце…
Он уверен, что идет на работу, но около вокзала резко сворачивает, вылезает на перрон и ждет электричку, идущую туда, куда ему велено ехать. Уж он-то по области поколесил, всё знает, где какая дыра, какая деревенька, где Заречное, а где Дубки. Как в загранку — так другие. А по ухабам и грязи — так всегда он. Ничего. Он им покажет, где раки зимуют… Они еще все попляшут у него, вредители, воры, гады!
В вагоне он видит много таких, как он, очкариков в серой грязноватой одежде, с пухлыми портфелями, мятыми лицами, в сбитых ботинках и потертых тужурках. И рад, что проводник тоже оказался очкастым, в замызганном сером кителе, с сумкой, где побрякивает железо.
От мокрой одежды в вагоне стоит пар, из разбитых окон дует. Несет похмельным перегаром и несвежим бельем. Чикатило часто протирает очки, слыша, как над ухом кто-то сопит, и зная, что там никого нет. На него никто не смотрит, и он ни на кого не поднимает глаз.
На нужной остановке он протискивается к выходу, спрыгивает на ходу и идет полем в сторону леса, за которым — Заречное.
На кромке поля, у лесополосы, он наткнулся на трех дюжих баб, которые собирались копать картошку, но были уже с утра на злом пьяном взводе.
— Эй, мужик, иди к нам, покурим! — окликнули они его, а когда он, щурясь, нерешительно приблизился, то толстуха ударом кулака по лбу свалила его на землю.
Они оттащили его под деревья, где посуше, связали руки ремнем. Молодка стянула с него штаны, покопалась в яйцах, схватила вялый член и стала дрочить его, пытаясь поднять. Рябая баба с папиросой вытащила шнурок из ботинка — подвязать член, если встанет, и успеть попрыгать на нем. Толстуха тоже стаскивала свои рейтузы. Чтоб не орал, в рот ему сунули картофелину.
Он задыхался. Его тошнило. Челюсти свело от боли. В зобу спирали спазмы. А рябая с папиросой нетерпеливо щелкала шнурком, приговаривая:
— Давай, бабы, действуй! Может, встанет?
Так они пытались насиловать его, а он, в осколках очков, давясь картофелиной, задушенно шипел:
— Вы кого, суки поганые, дрючите?.. Да я вас перережу, на куски размотаю! — на что молодка смеялась:
— Ты уж размотаешь! Из-за таких вот импотентов у нас рождаемость падает!
— Заморыш! — поддакивала толстуха, влезая ему на нос голой промежностью и принимаясь двигаться туда-сюда.
— Правильно! Может, хоть от рыла проку чуток будет! — одобрила её действия рябая, выбрасывая шнурок, гася папиросу и тоже готовясь поерзать по его носу, чтобы кое-как, но кончить разок.
Напоследок они даже попытались запихнуть ему в задницу черенок лопаты, но Чикатило так забесновался, что они, бросив его, но прихватив портфель и бумажник, поспешно ушли на звуки дискотеки, гремевшей из-за лесополосы, где уже вовсю с утра гуляло Заречное.
Угрюмо тащится он на ощупь по рыхлому полю. Очки разбиты. Порванные штаны спадают. Между ног — рана. Болит лицо, двух зубов нет, изо рта сочится кровь, ноздря надорвана. Ничего не видя, слепо щурясь, качаясь и пытаясь отряхнуться, он бредет наугад, на шум станции, надеясь умыться в какой-нибудь дворовой уборной раньше, чем его заберет милиция.
Ничего не найдя, утерся полой, запахнулся в плащ, прокрался с черного хода на перрон и тихой сапой влез в вагон.
Но вид его так дик, от него так разит землей и потом, что завсегдатаи электрички отсаживаются, открывают окна, а какой-то здоровый парень в кожанке, дав тычка, ругает матом:
— На кого же ты, гадина, похож? И не бухой вроде. Облика нет людского! Когда же вы все, наконец, перемрете, ветераны херовы? Да вас всех газом передушить надо, чтоб жизнь не отравляли!