Свое время - Яна Дубинянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Красоткин поднял руку на уровень груди и пошевелил пальцами, будто изображая идущего человечка. Маленькая седовласая Машенька уже встала, их головы наконец-то оказались вровень. Перед тем как подняться во весь свой громадный, даже будучи согнутым в три погибели, рост, Миша сделал зовущий жест – будто подгреб к себе воздух лопатой ладони.
После их ухода в зале стало словно вполовину меньше народу. Вера дрогнувшим напоследок голосом объявила Танино имя и спустилась со сцены. Присела в кресло на краю первого ряда и приготовилась слушать. На Танины стихи, слишком звонкие, звучные, как оптимистичный музыкальный инструмент вроде литавр или пионерского горна, ей нужно было настроиться, собраться, повысить внутренний шумовой порог.
Машинально глянула налево, к выходу. И увидела в дверном проеме загребающую воздух лопату красоткинской руки.
Таня дрожащими пальцами раскрыла сборничек, поднесла его вплотную к лицу, закрыв себя собой же давних прекрасных лет, и начала читать.
Прикусив губу – как неудобно – Вера на цыпочках вышла.
В холле ждали и Миша с Машенькой, и Скуркис, и Берштейн, – когда они все успели выйти?.. и как? – видимо, сообразила Вера, позади имелась еще одна дверь. Таня наверняка видела, а ведь очень тяжело читать, когда кто-нибудь выходит из зала…
Укоризненно посмотрела на них. Скуркис уже сунул в заросли бороды сигарету, без которой не мог выдержать больше четверти часа, Берштейн галантно подавал Машеньке плащ, а Миша Красоткин улыбнулся одной из неотразимейших своих улыбок, похожих на густой березовый лес:
– Верусик! Давай одевайся. Мы идем отмечать… ну-ка, угадай что?
– Миша! Девочки читают. Я не могу, идите сами.
– Угадывай-угадывай, – бросил Берштейн.
За дверью победно взвился высокой трелью горна Танин голос – и стало тихо, затем поплескались, как потревоженная вода в ванне, редкие аплодисменты. Дальше у нас Аглая, надо вернуться, объявить…
– Мальчики, я побежала, счастливо вам отпра…
Зазвучал низкий, с хрипотцой, голос Аглаи; и в тот же миг Вера запнулась, потому что вспомнила и поняла.
– Без тебя отчитают, – невнятно, сквозь сигарету, проговорил Скуркис. – Пошли, именинница. Сколько тебе стукнуло?
– Скуркис, ты скотина, – сказала Машенька, – ты циник и грубое животное, женщинам таких вопросов не задают.
– Семнадцать! – возгласил Красоткин. – Верусику всегда семнадцать. Пошли!
– Неудобно, – она еще пыталась сопротивляться. – Я к вам потом… дослушаю и подойду…
– Мы идем в «Склянку», – сказал Берштейн. – Самое аутентичное заведение в этом городе. А «Склянку» невозможно найти. Она открывается только тем, кого зовет сама.
– Неужели ты слышишь голос?
– Нет, Машенька, но мне показали дорогу.
Конечно, я должна была остаться, думала Вера, это ужасно, как я потом посмотрю в глаза девочкам, только самые невежливые люди уходят, едва отчитав свое, кто ж еще будет слушать поэтов, если не товарищи по цеху? Самоуничижительные мысли слипались в цепочку, ритмически синхронную с цепочкой огней посреди проспекта; присмотревшись, Вера поняла, что это маленькие декоративные деревья, оплетенные гирляндами, как красиво… В этом городе она была впервые. А Берштейн и Красоткин с Машенькой ездили каждый год и ее звали уже много раз: ну что ты, это же тот самый фестиваль, сюда едут ВСЕ – именно так, с нажимом, одними заглавными буквами.
Но она отказывалась, потому что была жива мама – тот единственный человек, с которым Вера из года в год отмечала день рождения. Жасминовый чай в тонком чайничке с иероглифами и японской птицей, блюдечко ореховых коржиков, мама их очень любила… и ни одной произнесенной вслух цифры. Их с мамой время давно остановилось, в замкнутом мирке тем легче поддерживать свое, отдельное время, чем он меньше и непроницаемее для чужих. Собственно, в поэтических кругах оно тоже почти не двигалось: фестивали, чтения, посиделки в кафе, череда неизменных знакомых лиц – обаятельнейший Миша, неразлучный с прелестной Машенькой, милый Скуркис, талантливые девочки, великий Берштейн…
Мама умерла весной. А мне сегодня исполнилось пятьдесят семь.
– Вот здесь поворачиваем, – сказал Берштейн. – Все пропускают этот поворот, а я в прошлый раз отметил себе ориентир: вот, видите выщербленный камень?
– Они здесь все выщербленные, – засмеялась Машенька.
– Дальше через десять шагов должна быть арка. Если ее не будет, я, конечно, опозорен.
– Арки здесь тоже везде…
В темноте, такой неожиданной после освещенного проспекта, высокий арочный свод навис тяжело, будто грозовое небо, их шаги по неровной брусчатке стали сдвоенными и гулкими, – а Вера всегда не любила замкнутые пространства и тяжесть над головой, сразу же задавило в висках и остро прочувствовалось, насколько неправильно, случайно, ненужно ее присутствие здесь. День рождения – зачем? Милые, близкие, почти родные люди – кстати, все они ушли вперед и там что-то живо обсуждали, арочное эхо искажало их голоса – она не хотела, категорически не хотела праздновать с ними, выслушивать их неискренние, искренних не бывает в пятьдесят семь, развесистые комплименты, участвовать в общем разговоре о судьбах поэзии и родины… Насколько лучше было бы остаться, послушать хорошие стихи. А потом просто погулять по городу с девочками или вообще одной – выбирая, конечно, освещенные улицы.
Впереди раздался многоголосый восторженный клич, а затем полный глубокого удовлетворения собой голос Берштейна:
– А некоторые сомневались.
– Дай я тебя расцелую, дорогой. Красоткин, отвернись и не подглядывай!
Вера подошла к ним и увидела над головами вывеску, мерцающую в свете голубоватого фонаря витражными буквами из перламутрового и цветного стекла: настоящее произведение искусства.
– «Склянка»! – провозгласил Скуркис; с натужной галантностью потянул на себя тяжелую, толстенную на ребре дверь. – Верусик, ты первая.
Каменные неровные ступеньки уходили в темноту и вниз, навстречу поднимался чадный сладковатый воздух, и путей для отступления не оставалось. А может быть, оно и к лучшему. Возможно, мне было бы сейчас в сотни раз тоскливее, если б никто не вспомнил про этот день.
– …Нам крупно повезло, что нашелся свободный столик, – сказал Берштейн, усаживаясь между Верой и Машенькой; разыскивать себе пятый стул отправили Скуркиса как самого молодого. – Это очень, очень популярное место. Среди тех, кто знает.
За соседними столиками щебетала в основном молодежь, видимо студенческая, по-птичьи пестрая, в странных перышках – Вера давно уже зареклась искать какие-то закономерности и стиль в нынешней тинейджерской одежде. Взрывы хохота, неразборчивый гомон, отдельные звонкие словечки совершенно непонятны вне контекста, будто на чужом языке. Смешно. Ты же тянешься к молодым, общаешься с ними на равных и гордишься этим, тебе интересно с ними, твоими девочками, младшими на десять, пятнадцать, а то и все двадцать лет; а тем временем уже выросло поколение, которое и молодежью-то не очень назовешь – совсем другие существа, непостижимые, чуждые. И на их фоне внезапно проступают морщины на слишком близких, а потому не меняющихся с годами лицах ровесников, подсвеченных сейчас аутентичной ажурной лампочкой на столике.
Кажется, все они подумали примерно о том же.
– Этим поэзия не нужна, – проговорил Скуркис, придвигаясь ближе на добытом стуле и бросая затравку к литературной беседе.
– Наша поэзия, – безжалостно уточнил Берштейн. – Уверяю вас, у них есть свои кумиры. И собирают, кстати, полные залы.
– Знаю, видел. Заглянул на эти их чтения. Дефачки с голыми пупами.
– Не только. Вот Нечипорук, например. Если не ошибаюсь – твой, Жорка, ровесник.
– О, я его только что слушала, застала самый конец. Такой эротичный мужчина!.. Правда, Красоткин?
– Во-первых, он с ними откровенно заигрывает! Станет настоящий поэт подстраиваться под запросы сопливой аудитории? А во-вторых, ваш Нечипорук – звездочка местного масштаба. Назови его фамилию где-нибудь за пределами этого города…
– Зато здесь его каждая собака знает. И каждый студент. А ты выйди на улицу нашей уважаемой столицы и спроси у первого встречного студента, кто такой Скуркис.
– Миш, я не претендую. Вот если спросить про Берштейна…
– И даже если про Берштейна. Мы варимся в собственном соку, Жора, мы неинтересны молодым, а значит, по большому счету, и никому. Наше время уходит, если уже не ушло.
– Мальчики, не надо декаданса. Тоже мне, сравнили… Это же город с культурными традициями, он живет от фестиваля к фестивалю. Здесь быть поэтом легко и приятно.
– Машенька, рядом с тобой всегда легко и приятно.
– Скуркис, перестань, Миша будет ревновать…
Их разговор, такой привычный, обкатанный, предсказуемый в каждой реплике, воспринимаемый скорее тембрально: рокот красоткинского баса, жесткие отрывистые реплики Берштейна, скороговорка Скуркиса, заливистый Машенькин голосок, – звучал рядом ненавязчиво и мягко, гармонично сливаясь с негромкой музыкой и фоновыми звуками хорошего кафе: позвякиванием ложечек, кратким жужжанием кофемолки, приглушенной болтовней и молодым смехом за другими столиками. Здесь не курили, а потому пахло кофе, смолистой древесиной из настоящего очага у дальней стены, еще чем-то пряным, неуловимым. Здесь хорошо, думала Вера, правильно и здорово, что я сюда пришла. Что они меня привели.