Отступник - Павел Мейлахс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удар, пауза, удар, пауза, удар, все сильнее, все громче. Вот как будто что-то перекатывает клавишами. И вот медленным смерчем, теряющимся в грозовых тучах, начинает разворачиваться знаменитая мелодия. Сама Россия. Сама Россия, по которой я тоскую, потому что нигде не вижу ее. А смерч втягивает и втягивает в себя; я уже не вполне в своем уме, я гужу, раскачиваюсь из стороны в сторону, и слезы облегчения текут по лицу; я их не утираю, со слезами как-то оно слаще. Я ведь, как я уже говорил, большой специалист по части экстазов и слез из ничего не видящих глаз. А вот та же мелодия, но уже в другом ритме, с каким-то торжествующим каторжным приплясом; рассудок окончательно вышибает из моей головы; я невменяем. Чтобы вернуть рассудок, необходимо угоститься, потому что дальше я уже не вынесу. Да, говорю я, да. Говорю я это самому Рахманинову. Да. Да, Сережа. Да, Сергей Васильевич. Что "да", я и сам не знаю.
Я пьян вдрабадан, в сосиску, в мясо. Но я могу довольно много выпить (я развил в себе эту способность). Могу и связно говорить, и спорить, хотя наутро ничего этого не буду помнить.
Первая часть кончилась, и я вырубил. Она заканчивается четырьмя могучими звуками на фортепиано - и все, словно топор тяпнули напоследок в чурбак, оставив его так.
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было, было в Одессе.
Приду в четыре, сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Я сидел на стуле, держа руки на бедрах, и слегка раскачивался. Было похоже на молитву. Впрочем, почему "похоже"? Для меня это и есть молитва. Стихи Маяковского и есть моя молитва. Пусть мое преклонение перед Маяковским говорит о моем дурном вкусе - плевать. За пару стихотворений Багрицкого я отдам всего Кузмина, а еще за пяток - и Анненского в придачу. Пусть я нетонкий человек, пусть. Я думаю, все основатели нашей европейской культуры были нетонкими людьми. Как-то не до тонкости им было. Тонкость - это уже наполовину вырождение, если не оно само.
Я громко читал "Облако в штанах", стараясь чеканить. Если соседи слышали меня, то они, должно быть, мелко крестились. У меня есть один образ, связанный с "Облаком в штанах". Я гляжу на скопление облаков у горизонта. Вдруг одно облако отделилось и поплыло ко мне. Оно еще далеко, но я уже понимаю, что его цель - я. И вот оно приближается, приближается, и вот оно уже накрыло собой все. Это облако и есть - "Облако в штанах". К третьей части у меня сел голос, но я счел своим непременным долгом дочитать всю поэму (ничего подобного почему-то не происходило с дослушиванием пластинки до конца), и я сиплым голосом вбивал и вбивал слова в воздух. Какие то были слова! Они сами грохотали, перекатываясь, во рту.
Город дорогу мраком запер.
Обрызганный громом городского прибоя.
Поэма дочитана. Звенела голова. Хотел было прочитать "Флейту-позвоночник", но сил больше не было. Я неандертальцем ходил по квартире. Маяковский с Бурлюком сбежали с "Острова мертвых" Рахманинова. Дураки. Ницше про увертюру к "Манфреду" Шумана сказал, что это насилие над Евтерпой. Дурак.
Самое время звонить сейчас знакомым. Трезвому мне абсолютно не о чем ни с кем говорить. Немного поколебавшись, я могу назвать и причину этого - я слишком презираю всех окружающих. Но пьяному - о, это другое дело. Что-то важное (или кажущееся таковым) всплывает в душе - о нем и хочется поведать своим не то коллегам, не то сокамерникам, не то даже соратникам - пьяному мне становятся равны все. Пьяный я никого не презираю. Одно плохо - звонить практически некому. Своей бывшей жене? Мне отчего-то иногда охота ей звонить и говорить с ней немножечко свысока. Чтобы показать ей, что вот, мол, и без тебя не пропал? По-моему, не поэтому. Не знаю. Не знаю зачем. Можно попробовать, хотя безнадежное дело. Але! Ты? Пьяный? Короткие гудки. Ну вот, пожалуйста. Хотя мудро с ее стороны, мудро. А может, другу позвонить? Пусть-ка выслушает надрывную исповедь прекрасной гибнущей души минут на сорок. Но нет. Есть все-таки и для меня какие-то границы. О! Позвоню одной знакомой поэтессе. Я когда-то домогался ее, но был с позором отвергнут. (Каждую женщину, не принадлежащую мне, я воспринимаю как личное для себя оскорбление.) Теперь у нас с этой поэтессой некая полушутливая полудружба. Набрал номер (телефонной книжки у меня нет, есть пяток номеров, которые мне постоянно нужны, я их помню и так, а остальные валяются записанные на разных клочках). Трубку взяла сама. Сильно оживилась, услышав мой голос. Ей нравится меня слушать, потому что я с пренебрежением говорю о ее друзьях-поэтах, с пренебрежением за то, что они недостаточно мной восторгаются (нисколько), а ей просто нравится злословить. Я не слышал, чтобы она о ком-либо говорила хорошо, - всегда что-то весело-злое, не опускаясь, впрочем, до простой, некрасивой злости. Тут же стала рассказывать, что она в каком-то конкурсе поэтов заняла первое место, я было рассыпался в преувеличенных поздравлениях, но главное, оказывается, было не это; она заняла первое место, а Светка - второе, и теперь, представляешь, эта сука ходит и везде трендит... тут кончилось мое и так с трудом направляемое внимание, и я так и не узнал, о чем трендела Светка, я только вставил: я всегда говорил, что она редкая дура и пишет хреновые стихи; моя поэтесса только хохотнула на это и продолжала: вы говорите, что мои стихи в сборник не ложатся, зато Светка, наверно, хорошо ложится, да? ты так и сказала? удивился я; ну не так, приблизительно так, смысл тот. Она рассказывает что-то дальше, но я уже отключаюсь. Как жаль, что нас не интересуют дела друг друга, а только взаимная поддержка в злословии! Я люблю тебя так, как не любил никого на свете, вклиниваюсь я, мы уедем с тобой на Цейлон! Она хохочет, я тоже, все довольны. Все неотвратимее становится не о чем говорить. Вежливо поворковав на прощание, мы вешаем трубки.
Да, есть еще одно, за что я люблю изредка говорить с ней: она корит меня моим пьянством, но корит так, что получается, будто бы я гублю какой-то свой талант; так что укоры ее на самом деле - поощрительные.
Я сполз на пол и привалился к тумбочке, на которой стоял телевизор. Разглядывал снизу телефон (он тут же, рядом). Опять почему-то вспомнилась жена (уже три года как мы не живем вместе, а мне все никак не привыкнуть, что она "бывшая"). От жены мысли перетекли на сына, которого я не содержу и редко с ним вижусь - вообще мало интересуюсь. Подлец я перед ним. Подлец. Пусть сыночек полюбуется на такого папашу! Почему-то очень сладко было ощущать себя подлецом перед сыном. Я плюхнулся в это чувство, развалился там и ворочался, как свинья в теплой грязи. В этих мыслях о сыне и о собственной подлости я и уснул.
Проснулся я часа через четыре, крупно трясясь от холода всем телом, с адской головной болью в трех местах. Почему открыто окно? Тут же я вспомнил, что сам же его и открыл, потому что было ужасно накурено, даже сквозь дремучую пьянь я тогда это почувствовал. На миг мне показалось, что, пока я спал, в комнате хозяйничали какие-то чужие, казенные люди, расхаживали, делали что им было надо; спокойно, свободно нарушая, попирая неприкосновенность жилища; они и открыли окно. Но тут же в голове все встало на свои места. Но какой вкус во рту... да что вкус! Как ужасно болит голова! Но может быть, от вчерашнего что-то осталось?? И сразу вспомнил: да, осталось. Заснул я в интересной позе: колени на полу, корпус на кровати, голова повернута, чтобы дышать, получалось, что я как будто к чему-то прислушиваюсь в толще кровати. Сел на полу. Где же водка? Я сразу забеспокоился. Поднял, собрал себя с пола; преодолевая мертвенную тошноту и головную боль, приволакивая левую ногу, зашаркал на кухню. Вот она! Стоит на кухонном столе, и две чашки рядом; все очень культурно. Оставалось еще где-то полбутылки, даже немножко побольше. Я выпил раз; выпил два. Какая тошнота поднялась во мне сразу! Сейчас вывернет. Ни в коем случае нельзя этого допустить. Мучаясь, я стоял у стола, изо всех сил сжимая чашку, стараясь ни о чем не думать, потому что любая мысль могла вызвать новый позыв на рвоту. Но постепенно все улеглось. Я поставил чашку на стол, закурил. На душе стало спокойно-спокойно, хорошо-хорошо. И не по-пьяному хорошо, а просто хорошо. Я подошел к ночному окошку. Кое-где светились ночные огни, такие одинокие, такие разобщенные. Обычный ночной пейзаж, видимый из моего окна. Но что-то во всем этом было не так. Секунду спустя я понял, в чем дело.
За окном шел крупный рождественский снег.
Странно было видеть снег, идущий даже тогда, когда на него никто не смотрит.
Было два часа ночи.
Сейчас можно пойти и поставить чайник. Посидеть за столом, медленно прихлебывая чай. Не надо бояться, что не засну. Водка есть. Она навеет сон. А сейчас можно посидеть в своем собственном одиночестве.
Я стал думать о снеге, идущем сейчас за окном. Стал думать, а много ли значил в моей жизни снег? Получалось, что немало. Когда-то я жил в местах дачных для городского жителя. Когда выпадал первый снег, соседский мальчишка Гейка выбегал из нашего общего одноэтажного дома и начинал как полоумный носиться по двору, оря: "Первый снег! Первый снег!" В некотором волнении я подходил к окну и видел: точно, первый снег. Покрыл кусты у нас под окнами. Первый снег - это была какая-то веха. Мы с пацанами тут же начинали лепить снежки и кидаться друг в друга, а также швырять их в двери, где деревянные, где обитые. Двери скоро становились усеянными снежными ласточкиными гнездами.