Еврейский бог в Париже - Михаил Левитин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я терял одну из самых красивых женщин на свете, и никто не убедит меня, что красота — это еще не все, просто другим не повезло.
Я привез ее в Париж не случайно. Она и была — Париж, вот в чем штука, я пытался показать ей себя самое. Когда она улыбалась мне, нет, никому не скажу, как она мне улыбалась, даже ей, потому что она не поверит, что умела так улыбаться.
Да, Бог не фраер, Бог не фраер. Как говорит знакомый водитель: «Не выдумывайте — кому нравятся толстые, кому — тонкие, вам — верзилы, мне — коротышки, дело не в пропорциях, никаких пропорций нет, каждому свое».
Он прав, конечно, но Париж нравится всем.
Это моя дочь. Волчонок. Любимый волчонок. Говорят, что похожа на меня. Что я ей сделал?
— Подумай, — отвечает. И делает шаг в сторону, от греха подальше.
Она и в детстве так — обидит и отскочит в сторону, дрожит от возбуждения и ждет, что я подниму на нее руку. Будто я мог поднять на нее руку.
— Мог, папочка, мог. — Она смотрит не мигая, и где она научилась так смотреть?
Я помню пелерину, в которой та ее носила, атласную с красными и синими цветами, куда она делась, давно не могу найти, я обожал эту пелерину, в ней она была самой красивой беременной на свете, я гордился ее животом, распущенными поверх пелерины волосами, еще не знал, что мне придется везти ее в Париж, замаливать грехи, грехов не было.
— Что делать? — спрашиваю дочь.
— Ничего, — беспечно отвечает. Она всегда отвечает беспечно, когда хочет сделать больно. — Мама тебя все равно не простит.
— Она сама это сказала?
— Какая разница! Перестань меня использовать! Ты меня для этого взял? Лучше купи мороженое.
И я покупаю, и она ест мороженое, кокетничая с прохожими. Моя дочь — маленькая женщина, похожая на меня. Мы рожали ее вместе, смешно, она — на операционном столе, я — дома, на балконе с видом на больницу, она не хотела рождаться так долго, что я устал ждать, заснул, а проснулся, когда зазвонил телефон и женский голос сказал: «Дочь».
Так что мы рожали ее вместе, целых четырнадцать часов, все потому, что у нее рано отошли воды, она стояла перед родами под душем и понимала, что происходит что-то нехорошее, а потом я проводил ее.
Мне нравилась мысль, что матрешка достанет из себя матрешку, та в свое время другую, и так будет вечно, мне нравилось возникновение красивого без помех, надоело ходить по улицам, когда ее нет, и искать в других хоть отдаленное сходство с ней. Но дочь родилась похожей на меня, правда, в ореоле ее волос.
— Почему ты не пришла в больницу, когда я болел два года назад, ждала моей смерти?
— Не говори глупости. Я просто знала, что ты выкарабкаешься, ты ведь всегда выкарабкиваешься.
— Но в тот раз я действительно мог умереть.
— Однако не умер.
И вскинула на меня голубые, как у матери, глаза с кристалликом льда внутри.
Трудно было возразить — не умер и привез их в Париж.
Надо посвятить человеку, к которому я не сделал шаг за день до его смерти. Приятель юности, не видел его двадцать лет, мы встретились в вестибюле театра, он обрадовался мне, шагнул, я отмахнулся, а он умер на следующий день. Так вышло. Сделай шаг, скотина, к тому, кто умрет раньше тебя.
— Что ты хочешь выторговать? — спрашивает дочь.
— А ты?
— Мне твой Париж не нравится. Тебе, конечно, хотелось, чтобы всем нравился?
— Он и так…
— А мне не нравится! Если бы не мама, ни за что бы сюда не поехала!
— Всем интеллигентным людям…
— А я не интеллигентная, представляешь — твоя дочь и не интеллигентная, что ты будешь делать! Мне Соплевка больше нравится, веришь?
Но потом рассердилась на себя.
— Дай щечку, я тебя пожалею, ты ведь у нас маленький.
И прижалась ко мне липкими от мороженого губами. Я же готов был растрогаться, когда понял, что она нарочно это делает. Я еще не знал тогда, что на каверзные расспросы бабок-соседок, не верящих, что такая красивая женщина, как моя жена, могла полюбить меня и родить мне дочь, на их вопрос: «А папа твой настоящий к вам приходит?» — она ответит, не растерявшись: «Приходит» — и вынесет бабкам первую же попавшуюся фотографию мексиканского художника, умершего еще в двадцатых.
И бабки с тех пор будут замолкать, когда я подхожу к дому, и на мое «Здравствуйте» отвечать неохотно. Не мог я не доверять ей, потому что, несмотря на все мытарства, она все-таки родилась в любви, мы так и звали ее — плод любви, и вот сейчас этот плод идет рядом и выкобенивается.
— Не смей так обращаться со мной, папа! Всегда твоя любовь кончается грубостью, я тебя боюсь. Ты и сейчас ничего не понял, мама тебя любила, и ты ее потерял.
— Она меня любит.
— Да? — фыркнула она. — Ну и что ты имеешь в виду под любовью?
Ее действительно хотелось выпороть, но я сдержался.
— Она не может без меня.
— Уже может.
— Не смей так говорить со мной!
— Мама делала от тебя аборты!
Я опешил.
— Она сама тебе рассказала?
— Ты заставил ее убить моих братиков и сестричку, ты — страшный человек! Разве можно себе позволять все?
— Зачем она тебе рассказала?
— Посмотри, что ты сделал с ней!
— Зачем она тебе рассказала?
В апреле перед рождением этой маленькой негодяйки мы гуляли по лесу, и, несмотря на мои запреты, она уселась на еще холодной земле под дерево и стала пить шампанское, прихваченное из дома, заедая килькой, у беременных бывают гастрономические причуды, потом уснула, а проснувшись, ужасно испугалась, что я буду ее за это стыдить, и всю жизнь ждала, когда же, когда я вспомню и начну ее за это стыдить, что-то она обо мне такое выдумала.
— Нельзя быть счастливым и несчастным одновременно, — сказала дочь. — Ты носишься по Парижу с самого утра, а потом приходишь с удрученным видом и хочешь, чтобы мы тебе поверили?
— Но в Париже не может быть плохо!
— Ну и живи с ним! Не понимаю, на что ты жалуешься?
— Я думал, ты меня понимаешь.
— Ты думал? Ты думал? Ты правильно думал, никто тебя не понимает, как я, даже страшно, как я тебя понимаю.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего. Просто мы с тобой такие.
— Ничего не получится, — скажет она на Риволи. — Ничего, ничего, — повторит на бульваре Сан-Мишель и повертит головой в Тюильри, мол, не получится.
Крутится колесо карусели, крутится оно над нами, трудно смотреть сквозь него на солнце. Пласты какой-то особой породы должны были сдвинуться, чтобы мы расстались.
Я не разорял гнезд, я не разорял гнезд, меня оставили дома, но я не разорял гнезд.
Меня оставили дома, и теперь в каждом углу меня преследует писк птенца, за что меня не взяли в Париж? Я вел себя лояльно. Найдутся свидетели, они видели меня вчера перед Домом инвалидов, где я стоял, подавленный скукой и разочарованием. От войн и полководцев остаются только монументы, кто придумал сказку о Наполеоне, кто придумал его победы, что они дали Франции — самоуважение? Неужели нация — это и в самом деле один очень глупый большой человек и все распадается в пыль ежеминутно? Кому пригодится даже упоминание об императоре? Если только сыну императора, но и того украли.
Какое одиночество! Я не разорял гнезд, но меня все равно не взяли сегодня в Париж, наказали, и вот я стою перед Эйфелевой и не тороплюсь подняться вверх, я оставляю эту громаду металла детям и японцам, с меня достаточно Мопассана и его страшной смерти, с меня достаточно славы художников, что мне до славы государств, которых никогда не было. А если были, пусть предъявят доказательства. Но им нечего предъявлять, кроме маршей и могил. Земли? Чем тут гордиться? Земли всегда можно отобрать назад.
Я сижу в квартире один, она решилась выйти и взяла с собой детей, я прислушиваюсь к писку птенца в гнезде под карнизом и думаю о Париже.
Затем звонят, неужели вернулись, слишком быстро, подхожу к окну, чтобы взглянуть, и вижу негритянку с большим рулоном под мышкой, это она звонит.
Я прячусь, потому что не ждал никакой негритянки, но звонок повторяется, повторяется, и я спускаюсь, чтобы открыть ей дверь.
— Месье, — спрашивает она. — Вы — хозяин?
— Нет, я — гость, хозяин уехал. Надо что-то передать?
— Как жаль. Он хотел поменять обои. Я принесла образцы. Вот они. Хотите взглянуть?
— Хорошо.
Мы поднимаемся в комнату, и она начинает прилаживать куски обоев к стене — черные линии на зеленом фоне, золотые узоры на кремовом, их много, она долго прилаживает и ждет моего одобрения, я должен решить — какие лучше, мои вернутся и не узнают комнаты, она меняется вместе с Парижем, каждую минуту другая.
Мне кажется, я слепну. Негритянка задумчиво смотрит на меня, она очень красивая, совсем молодая с грустными-грустными, цвета обоев глазами. Этот цвет мне подходит. Чем-то серебряным подведены губы.
Серебряные губы. От них веет прохладой.