Цвет времени - Франсуаза Шандернагор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, если бы он не любил Софи, то сумел бы найти подходящие доводы, чтобы опровергнуть ее наивные рассуждения о «простой, естественной» композиции… Но он ее любил. Кроме того, он-то хорошо знал, отчего ему так не хочется сажать Жана-Никола на колени к матери и помещать малышку Мари-Шарлотту у ее ног на этом портрете. Знал, хотя не мог в этом сознаться, ибо им руководило чувство не отца, а художника: ему было невыносимо жалко заслонять платье лунного цвета, так царственно раскинувшееся на правой половине картины…
Впрочем, и это не имеет значения, поскольку смерть Клодины все меняет, заставляя его переработать левую часть портрета. Зато исчезновение бедняжки дочери освобождает место на мольберте. И, если он еще не решил, куда девать Жана-Никола, то сможет хотя бы заменить Мари-Шарлоттой ее сестру.
Он выждал шесть месяцев после смерти ребенка, прежде чем предложить эту замену своей жене, снова беременной (ведь она часто поднималась на верхний этаж в поисках утешения); ему казалось, что она уже оправилась от этой потери. Однако, услышав о его намерении, она подняла крик: убрать с портрета Клодину — да о чем он только думает! А Мари-Шарлотта — неужто он хочет накликать на нее беду, поместив на то самое место, где Смерть забрала ее старшую сестренку? «Успокойся, Софи, подумай сама, ну как это Смерть могла забрать Клодину с моего портрета? Будь же рассудительна…» Но спорить он не стал: для портретиста капризы клиента все равно что приказ.
Он ограничился тем, что закончил автопортрет, изобразив себя на картине стоящим за креслом клавесинистки. Во время работы он смотрелся в большое венецианское зеркало, висевшее на стене мастерской между «Марафонской битвой» и «Портретом мадемуазель Лекуврер», — смотрелся и набрасывал свое лицо. Он решил писать себя анфас, а не в три четверти, что было значительно труднее, но все равно сеанс этот его немало позабавил: перенося свое лицо на холст, он втихомолку посмеивался, а уж его ученики — те хохотали до слез, поскольку он себя отнюдь не приукрашивал. Им даже пришлось удерживать его, чтобы он не превратил свой портрет в карикатуру: «Да нет, сударь, — протестовали юноши, — у вас вовсе не такой короткий нос! И не такой тяжелый подбородок!» Зато он не стал изображать себя в старом халате, который надевал для работы, а водрузил на голову длинный темный — ненапудренный — парик и нарядился в самый красивый свой костюм, служивший ему для визитов к заказчикам. Это был синий бархатный камзол с серебряным шитьем на рукавах; он написал его фиолетовым, а серебро заменил золотом, дабы подчеркнуть контраст с лунным платьем. И, едва костюм подсох, он уложил картину в ящик, так как семье предстоял переезд.
Удри, назначенный директором мануфактуры в Бове, куда давно уже поставлял картоны для шпалер[19], — предложил В*** занять его квартиру на набережной Межиссери, из которой выезжал: король только что предоставил ему квартиру в Лувре, несколько залов в Тюильри и прекрасный дом в Бовези. На набережной Межиссери мастерская была просторней, чем на улице Случая, да и комнат побольше; вдобавок квартира находилась на втором этаже и выходила во двор тихого дома, который стоял задом к мосту Менял, спасая жильцов от шумного соседства торговцев скобяным товаром и возчиков, — грех было бы упустить такую удачу.
Итак, пришлось заниматься ящиками, соломой, тележками и… неизбежным ущербом от порчи имущества. Наконец переезд завершился, клавесин был установлен в комнате Софи — самой дальней от мастерской. Там, по крайней мере, к запахам красок и лака не примешивались с утра пораньше запахи жареного сала и жаркого на углях… Едва успели повесить занавески, как молодая женщина разродилась — до срока, да еще близнецами! Мальчика окрестили Пьером, девочку Полиной. Впрочем, их имена не имели значения, ибо доктора предрекли, что дети не выживут.
Батист доверял врачам, как доверял — причем безоглядно — любой власти. Но Софи, когда речь шла о детях, не верила никому: она уложила близнецов в колыбельки, набитые корпией, распорола свои меховые муфты им на одеяльца, приказала круглые сутки жарко топить камин в их комнате и простерла свою материнскую любовь до того, что стала сама кормить младенцев грудью.
Так она их спасла. По крайней мере на время. Ибо уязвленные доктора продолжали твердить, что дети умрут. «Ну конечно, умрут, — с усмешкой говорила Софи. — Рано или поздно. Как все мы».
Для В*** дети стали парой лишних ртов, их нужно было содержать. А главное, именно сейчас, когда он буквально задыхался от нахлынувших заказов, приходилось включать двух новых персонажей в семейный портрет, который непрестанно менялся: теперь на картине было одно лишнее лицо (умершей Клодины), но отсутствовали другие четверо детей — Жан-Никола, Мари-Шарлотта, Пьер и Полина. Батист понял, что портрету не будет конца: жизнь осаждала его со всех сторон, вырываясь за рамки холста…
В июле близнецам исполнилось шесть месяцев, и Софи воспользовалась долгим присутствием в Париже «нашего добряка Удри», чтобы пригласить его на обед в веселой компании: помимо знаменитого директора мануфактуры она позвала своего отца, старого, но все еще бодрого мушкетера, двух самых первых учеников своего мужа, один из которых, Луи Прад, возглавлял мастерскую в отсутствие мэтра, молоденьких любовниц этих учеников (госпожа В*** не была ханжою), художника-мариниста Шастелена, ставшего инспектором мануфактуры «Гобелены», свою молочную сестру Марианну, которую любила как родную, и весьма любезного рантье-провансальца, жившего этажом выше; присутствовали и все дети, а главное, близнецы, которых принесли в общей колыбельке, — они делили ее на двоих, да и та была для них чересчур велика.
За столом было съедено много всякой всячины: жаркое, птица, паштеты. Яства запивали белым и красным вином и даже шампанским. Сотрапезники чокались и пели. Жан-Никола заснул на руках у матери, Мари-Шарлотта — на коленях у деда.
Под конец трапезы В***, обозрев смятую скатерть, хлебные крошки, куриные кости и пятна вина, вдруг воскликнул: «Вот она — настоящая „бамбошада“, или я ничего не смыслю в искусстве! Удри, способен ли ты прямо сейчас, не сходя с места, намалевать для нас эту кучу объедков?» В ту пору «бамбошадами» в живописи назывались любые жанровые сценки: ярмарки, деревенские свадьбы, интерьеры кабаков и конюшен, карнавалы, сельские виды, торговцы каштанами, ободранные кролики, курительные заведения, кухонные чуланы, рыбные прилавки, будочки холодных сапожников, грелки для постели, вороватые коты, старые нищие, — и все это, разумеется, изображалось во фламандском духе[20].
Удри, который некогда иллюстрировал «Комический роман» Скаррона[21], где на головы прохожих выливалось множество ночных горшков, тотчас принимает вызов. Однако он вызывает своего друга, придворного портретиста, на соревнование. «Когда играешь на флейте, — парирует В***, — ничего не стоит сыграть и на барабане!»
Прад бежит в мастерскую за двумя маленькими холстами и кистями, щедро накладывает краски на палитры; инспектора «Гобеленов» Шастелена выбирают арбитром соревнования. Художники расходятся по углам комнаты, подальше от стола. Софи уводит детей, Марианна удаляется под ручку с рантье, и турнир начинается. Его периодически прерывают здравицы, провозглашаемые мэтрами и обоими учениками, порядком уже хмельными.
Удри, обычно медлительный и усердный, сейчас отважно бросается в fa presto[22] — в несколько часов он пишет вполне традиционную бамбошаду: сборчатая скатерть, остатки бараньей ноги, пустые бутылки, двое мужчин, поднявших бокалы, служанка в чепце, кошка между блюдами, собака под столом. Что касается В***, то он изобразил поле битвы — после битвы, где в живых не осталось ни души: на засаленной скатерти валяются только серебряный нож, разбитый бокал, хлебная корка и три виноградины. Ни желтого цвета, ни красного. Нет даже коричневого, один только белый всевозможных оттенков: чистый белый, серовато-белый, красновато-белый, зеленовато-белый, грязновато-белый.
Как и следовало ожидать, Шастелен отказывается сеять раздор между друзьями, и они, во взаимном восхищении от своих талантов, обмениваются холстами. Этюд Удри, который Батист, впав в нищету, продал вместе с рисунками Ларжильера, нам известен. А вот натюрморт самого В*** (уж не единственный ли его натюрморт?), видимо, утрачен. Луи Прад в своих Мемуарах утверждает, что эта картина по своей выразительности ничуть не уступала «первым натюрмортам, которые Снейдерс[23] представил фламандской публике»; ему показалось, что «месье В*** решил доказать всем — и, в первую очередь, себе — свою правоту в той давней дискуссии по поводу колбасы». Иными словами, доказать себе, что он имеет полное право «не завидовать пучку моркови на чужом прилавке», поскольку и сам может предложить своим клиентам кое-что не хуже. Впрочем, чокаясь с собутыльниками последний раз, он с громким хохотом объявляет им: «Ладно, когда нашим знатным господам наскучит смотреться в мои зеркала, я подряжусь малевать вывески для колбасных лавок!» Однако минуту спустя уточняет: «Видишь ли, Удри, чем больше я старею, тем яснее понимаю, что живопись должна сторониться скульптуры: я предпочел бы с помощью своих кистей заняться музыкой…»