Элизабет Костелло - Джозеф Кутзее
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Провал.
Когда он спускается к завтраку, Сьюзен Мёбиус уже там. Она вся в белом, у нее отдохнувший, умиротворенный вид. Он подсаживается к ней. Она вытаскивает что-то из сумки и кладет перед ним. Его часы.
— Они убежали на три часа, — говорит она.
— На пятнадцать. По канберрскому времени.
Она заглядывает ему в глаза. (Или он — в ее?). Там вспыхивают зеленые искорки. Да, неисследованный материк, с которым он совсем скоро распростится. У него щемит сердце. В этой боли есть что-то сладостное, как бывает, когда лишь чуть-чуть начинает поднывать зуб. С этой женщиной, которую он, вероятно, больше никогда не увидит, у него могло бы сложиться что-нибудь серьезное…
— Знаю, о чем ты сейчас думаешь, — произносит она. — О том, что мы с тобой больше не увидимся. Думаешь: вот напрасная трата времени!
— Что еще ты знаешь?
— Ты считаешь, что я тебя использовала. Что через тебя хотела узнать больше о твоей матери.
Она говорит это с улыбкой. Дурой ее не назовешь.
— Ладно. — Он набирает в легкие побольше воздуха. — Я тебе сейчас сам скажу, что я думаю. Я думаю, ты в замешательстве, хотя и не признаёшься в этом. Ты в замешательстве, потому что не в состоянии постичь тайну искры божией в человеческом существе, а именно это привлекает тебя в моей матери. Но вот ты с ней встретилась и увидела перед собой обыкновенную старую женщину. Ты не можешь совместить два этих образа — воображаемый и реальный. Тебе требуется объяснение. Тебе хочется получить ключ или знак — если не от нее самой, то хотя бы от меня, — объясняющий, как это у нее получается. Всё в порядке, я не в обиде.
Странно говорить о таких вещах за утренним кофе. Еще минуту назад он даже не думал, что способен сказать об этом вслух.
— А ты и вправду сын своей матери. Ты случайно не пишешь ли?
— Хочешь знать, нет ли и во мне искры божией? Нет. И все же я ее родной сын. Не подкидыш и не приемыш. Выскочил непосредственно из ее тела.
— И у тебя есть сестра.
— Сводная — и вышла оттуда же, откуда и я. Мы настоящие, мы ее плоть и кровь.
— И ты не был женат.
— Ошибаешься. Женился и разженился. А ты?
— У меня муж. Муж и ребенок. Я счастлива в браке.
— Ну и прекрасно.
— У меня будет возможность попрощаться с твоей матерью?
— Сможешь ее поймать перед телеинтервью.
Пропуск.
Телевизионщики выбрали для интервью танцзал — из-за красных бархатных портьер. На их фоне установили довольно вычурное кресло для матери и рядом — кресло попроще, для телеведущего. Войдя, Сьюзен пересекает все пространство зала. Она, видимо, уже собралась в дорогу. На ремешке через плечо у нее плоская сумка из лайки. Походка уверенной в себе деловой женщины. И снова, легко, как перышком, щекочет его горечь неизбежной утраты.
— Знакомство с вами стало для меня большим событием, госпожа Костелло.
— Для вас просто Элизабет. Извините за «трон».
— Примите, пожалуйста, от меня вот это, Элизабет. — Она вынимает из сумки книгу. На обложке — женщина в греческой тунике со свитком в руках. Название гласит: «Женщина и память: к истории вопроса». Автор Сьюзен Мёбиус.
— Спасибо большое. Прочту с удовольствием.
Во время интервью он сидит в сторонке и наблюдает, как перед камерой мать моментально перевоплощается: она становится именно такой, какой ее хотят видеть, — остроумной и ироничной. Как из рога изобилия сыплются сценки времен ее детства, проведенного в австралийской глуши («Вы даже не представляете, до чего огромна Австралия. Мы, поздние поселенцы, всего лишь крошечные букашки на ее крупе»); байки из мира кинематографа — об актерах и актрисах, с которыми ее сводила судьба, об экранизациях ее романов и ее мнении по этому поводу («Фильм всё упрощает, такова природа кино. Оно пишется широкими мазками, и с этим ничего не поделаешь»). Далее — благосклонный кивок в сторону современного мира («У меня сердце радуется, когда я вижу, сколько теперь вокруг молодых, сильных духом женщин, которые знают, чего хотят от жизни»). Она умудряется втиснуть в рамки интервью даже свое хобби — наблюдение за птицами.
Съемка закончилась. Книгу Сьюзен Мёбиус мать чуть не забыла. Джон достает ее из-под стула.
— И почему это люди всегда всовывают мне свои опусы? — бормочет она. — У меня и места-то для нее нет.
— Зато у меня есть.
— Ну и бери на здоровье. Тем более, что по-настоящему ее интересовал ты, а не я, она охотилась за тобой.
Он читает дарственную надпись: «Элизабет Костелло — в знак признательности и восхищения».
— Я? Что ты! В этой игре я всего лишь пешка, — произносит он почти без запинки. — Это тебя она и любит, и ненавидит.
Он не запнулся, хотя и мог бы. Потому что слово, которое первым пришло ему на ум, было не «пешка», а «щипчики». Щипчики для ногтей, которые после использования завертывают в мягкую ткань и убирают до следующего употребления.
Мать молчит. Но на губах ее мелькает улыбка, которую он трактует однозначно: это улыбка торжества.
Свои обязательства перед Уилльямстауном они выполнили. Телевизионщики складывают аппаратуру. Через полчаса такси отвезет их в аэропорт. То, что от нее требовалось, она, можно сказать, исполнила с честью. Одержала победу, причем на чужом поле. Прощальная победная игра. Теперь ей можно вернуться домой, сбросив свой имидж, имеющий, как и любой имидж вообще, очень мало общего с ее истинным «я».
Каково оно — истинное «я» его матери? Джон этого не знает, да, если быть честным, и знать не хочет. Он здесь только для того, чтобы защитить ее, оградить от охотников за раритетами, хамов и всяких сентиментальных клуш. У него, конечно, есть что сказать по этому поводу, но он предпочитает молчать.
А если бы ему пришлось высказаться, то прозвучало бы это так: «Женщина, каждое слово которой вы ловите, словно перед вами сивилла, прорицательница, это та самая женщина, которая сорок лет назад ютилась в дешевой комнатенке в Хэмпстеде. Она рыдала целыми днями и только ближе к ночи выбиралась на улицу, чтобы купить единственно доступную ей еду — чипсы и рыбу, а потом валилась на кровать и засыпала не раздеваясь. Это та самая женщина, которая позднее, уже в Мельбурне, с растрепанными волосами, словно ведьма, металась по всему дому и орала на них, своих детей: „Вы меня убиваете! Вы сжираете меня заживо!“ (После таких сцен он ложился рядом с рыдающей сестренкой и пытался ее утешить. Ему было тогда семь. Это был его первый опыт проявления отцовской заботы.) Вот какова она, тайная жизнь вашего оракула. Как можете вы понять, что такое Элизабет Костелло, если не знаете ее истинного лица?»
Он не испытывает ненависти к матери. (Когда Джон думает об этом, эхо памяти доносит до него слова одного из персонажей Уильяма Фолкнера, который с постоянством безумца повторял, что не испытывает ненависти к жителям южных штатов. Как его звали-то?) Скорее, наоборот. Ведь если бы он ее ненавидел, то наверняка постарался бы держаться от нее подальше. В его сердце нет ненависти. Он служитель у алтаря святыни, он наводит порядок после торжественных богослужений: подметает лепестки цветов, собирает дары, раскладывает по парам вдовьи митенки. Возможно, он и не участвует в церемонии, но он тоже один из поклоняющихся.
Смертная, чьими устами вещают боги, сивилла? Нет, «сивилла» к ней не подходит, так же, как и «оракул», — слишком отдает Грецией и Римом. Его мать совсем из другого теста. Она, скорее, напоминает ему индо-тибетское божество, божественную аватару богиню, рожденную на земле в облике дитяти. Ее торжественно возят из селения в селение и везде встречают с благоговейным восторгом.
В такси они едут по улицам, которые сразу же становятся частью прошлого.
— Ну вот, — произносит мать, — чисто сработали и ушли с добычей.
— Да, — откликается Джон. — Чек не забыла?
— И чек, и медаль — всё на месте.
Пропуск.
Они в аэропорту, ждут, когда объявят посадку на самолет, который станет для них первым этапом на пути домой. Откуда-то сверху доносится топорно исполняемая мелодия «Сладкой музыки ночи». Тяжелый ритм бьет по ушам. Сидящая напротив женщина горстями забрасывает себе в рот попкорн из бумажного пакетика. Она так толста, что ноги у нее едва достают до пола.
— Можно тебя кое о чем спросить? — говорит он. — Почему ты полезла в историю литературы? И зачем выбрала из нее такую мрачную страницу, как реализм? Здесь никто слышать не хочет ни о каком реализме.
Она роется в сумочке и молчит.
— Когда я думаю о реализме, — продолжает Джон, — то представляю вмерзших в глыбы льда крестьян и норвежцев в вонючих подштанниках. И потом — при чем тут Кафка? Он-то какое отношение имеет ко всему этому?
— К чему? К вонючим подштанникам?
— Вот именно, к вонючим подштанникам или к тем людям, которые ковыряют в носу. Ты об этом никогда не пишешь. И Кафка тоже не писал.