Избранное - Михаил Пузырев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потребовалось 19 лет прожить в тюрьмах, лагерях и ссылках, чтобы получить признание своей невиновности. И спустя 53 года получить возможность говорить об этом. Много это или мало? Ответьте себе.
Говорить о пережитом хочется. Ведь ясно, что со смертью последних свидетелей тех событий уйдет в небытие очень значительное содержание жизни. И память о конкретных людях и об их муках.
Но вернемся в город Кандалакшу. Высоко над заливом и городом есть (или был) небольшой деревянный особняк, хорошо внутри отделанный, комнат на шесть. Возле него была добротно-прочная полуземлянка-крепость на четыре камеры-бастиона.
Располагалось это предприятие вдали от жилья и казарм. Хозяином был тут третий особый отдел штаба дивизии. Его начальник – по фамилии Быстров. В нарушение Устава строевой службы он никогда не носил на петлицах знаков отличия, и я не знаю его звания.
Его помощниками были капитан Никифоров, старший лейтенант Чирков, старшина Н. Шмелев и другие (Шмелев был жив еще в 1956 году, наверное, в чине генерала).
В ту ночь, 14 декабря 1937 года, караульные солдаты молча впустили меня в каземат упомянутой полуземлянки. Тут было человек 10–12, не помню точно. Все они невероятно грязные и обросшие. По бороде можно судить, когда арестованы. Все они были командирами разного звания из частей нашего гарнизона.
Поражала меня полная потеря личного достоинства. Страх и растерянность превратили их в жалких и мелких. Позднее я понял, как это делается. Профессионализм в палачестве тоже профессионализм.
В других камерах нашего подземелья было, наверное, то же самое. Информации никакой. Караул строгий, сменный, и люди, как в воде. Единственная информация – новый испуганный арестант. Редко кто сохранял достоинство.
Самое противное в предварительном содержании состоит в ощущении того, что ты находишься в поле наблюдения камерной «наседки», а кто она – вопрос.
Внутренний вид нашего узилища был невероятно страшен, темен, низок и сразу убивал мысль сделать заявление, просьбу или протест. Это из книжек старых времен. Даже невозможно было увидеть или услышать солдат охраны. Мы знали лишь то, что они из нашего гарнизона, а не из частей НКВД.
Пищу нам приносили из солдатской столовой стрелкового полка. На допросы водили очень редко. Люди возвращались с допросов через пять-шесть дней предельно утомленными и не желавшими говорить о происходящем, тотчас падали на нары и спали тяжело и долго. Проснувшись, неохотно отвечали на вопросы, что и как было на допросах следствия. Эту отчужденность, отказ от обычного человеческого общения было чрезвычайно тяжело переносить.
Хотелось понять происходящее, с кем ты рядом, как себя вести, может быть, получить поддержку. Но этого не было. Были неизвестность и одиночество, раздавившие сознание, личность.
Наверное, чтобы не сойти с ума, один из арестованных, капитан стрелкового полка, начинал рассказывать нам повесть о трех мушкетерах с подробностями, которых могло и не быть в тексте романа. Его раза два в неделю вызывали на допросы, других очень редко – раз в месяц. Позднее он говорил, что его в кабинетах следователей используют в качестве уборщицы помещений. Был ли он камерной «наседкой»? Может, и был, но по принуждению.
Однажды он принес в камеру лезвие безопасной бритвы и не скрыл это от нас. Она нам была совсем не нужна и лежала в щели стены камеры.
Меня на допрос не вызывали. Прошел месяц. Я догадывался, что арест связан с моим вторым именем, и не боялся примерять на себя два года тюрьмы за это, но все было иначе.
В числе следователей особого отдела при первом моем вызове я увидел старшину нашей полковой школы Николая Васильевича Шмелева. За полтора года в школе у меня к нему было устойчивое уважительное отношение с долей личной симпатии.
Оно сохранилось и до сих пор. Думаю, нечто подобное было и в его отношении ко мне, а знали мы друг друга довольно хорошо. Я не знаю, какую роль он сыграл в моем обвинении, но мне было известно, что он был вызван в военный трибунал при пересмотре моего дела в 1956 году в Ленинградском военном округе, где я был реабилитирован.
Мое следственное дело вел капитан Никифоров. Он строил из моей мальчишеской персоны матерого английского шпиона, а потом ограничился обвинением в антисоветской агитации с использованием мной документов на чужое имя с целью скрыть свое порочное, враждебное происхождение.
Ему это было легко сделать. Я с полной откровенностью отвечал на его вопросы о моем отношении к изменениям жизни в стране, о моих политических взглядах. Если теперь это считается банальной истиной, то в то время это каралось по статье 58 п. 10 УК РСФСР. В моем деле нет неправды. Капитан Никифоров не лгал и не выдумывал. Он добросовестно служил строю, системе.
За это я на него не в обиде. Зол на другое: зачем они требовали от нас подписи в протоколах самообвинительного смысла?
Можно же было нас всех осудить и расстрелять без нашей подписи в протоколах. Так нет же. Жестокость, пытки проводились именно ради этой самообвинительной росписи в протоколах, которая по их странной юридической логике делала их работу безупречной с позиции права. Чушь несусветная.
После первых допросов и писания странного протокола, в котором я сам себя обвиняю, я не мог сообразить, как вести себя дальше.
Подписывать протокол требовалось так: внизу каждой страницы собственной рукой написать: «Протокол с моих слов записан правильно» и расписаться. Такой цинизм меня возмутил, я «закусил удила».
В начале тридцать седьмого года чекисты еще оберегали честь мундира и арестантов-военнослужащих не принуждали к подписи с помощью побоев. Они брали подследственных на измор (какое значительное слово в могучем русском языке – «на измор», и как же трудно переводчикам с русского).
На измор. Заставляли стоять по несколько суток кряду, лишали пищи, воды. Если ты уже лежишь на полу – лишали сна, хлопая по столу крепкой деревянной линейкой над головой строптивого. Если ты, обессиленный, пытаешься бунтовать и драться, гуманные следователи тебя свяжут и будут хлопать линейкой по столу, не давая уснуть. И «контрреволюционер», наконец, сдавался и писал, что протокол с его слов записан правильно (если он еще мог писать).
Продолжительность такой процедуры зависела от выносливости «врагов народа», а дежурные с линейкой работали по сменам, при непрерывном режиме.
После следствий я заметил одну закономерность: подследственные для очного судопроизводства побоям не подвергались, а кто уничтожался по решению троек и особых совещаний – уродовались без границ. Ведь не важно, когда умрет: до суда или после. Все равно умрет, а это зачастую решалось еще до ареста.
Одним из таких был генерал-майор Антонов, командир нашей 54-й дивизии. Я не однажды встречался с ним на допросах. В сущности, процедура допросов сводилась к принуждению подписать нужный протокол. Выяснять-то нечего, все открыто и ясно. Задавалось полдесятка глупых вопросов, например, таких, как: «Почему у тебя старуха-мать держала в доме икону, а ты любил читать Салтыкова-Щедрина?» Следовали неуклюжие ответы, сочиненные невежественными следователями, и вывод: не любил советскую власть, готовил переворот и убийство Сталина.
Судьба Антонова такова: с момента ареста и до гибели его допрос не прерывался ни днем, ни ночью. Он погиб на допросе. Где они его закопали, я не знаю. Последний раз, когда я с ним встречался на допросе и всунул в его распухшие губы зажженную папиросу, он был бос, его ноги распухли. Чтобы снять с ног белые бурки, их пришлось разрезать ножом. Этот истерзанный старик, когда-то бравший крымский Перекоп, укоризненно говорил: «Ах выдумщики, ах какие выдумщики».
Лет через двадцать, читая Салтыкова-Щедрина, я встретил там этот образ выдумщика и понял, наконец, смысл незлобной ругани несчастного человека.
Рассказывать об этом нужен талант и эрудиция не моего уровня. Все должно переложиться, перейти в народную память, но вряд ли это случится. Я стар и слеп, другие не могут, третьи уже ушли из жизни, никому ничего не рассказав, даже своим детям.
Однажды, находясь на допросе, доведенный до изнеможения бессонницей и стоянием в течение недели, падая, засыпая между окриком вертухая и ударом его хлопушки, я все-таки уснул или впал в беспамятство, не помнил, как и почему меня забросили в камеру, и я проспал там сутки.
Прошло еще несколько дней. Никого из нас не вызывали. Узники – народ с воображением, начали строить гипотезы. Что-то произошло вверху? Власть осознала ошибки? Нас скоро освободят?
А произошло всего лишь: недалеко от города Кандалакши разбился о сопку дирижабль, и сотрудники третьего отдела штаба все выехали на место аварии.
Вернувшись, они с еще большим усердием стали исполнять свои обязанности.
Выходя на очередной допрос, а вернее сказать, на пыточный сеанс, я взял с собой из камеры лезвие безопасной бритвы. В этот вечер надо мной издевался сам Быстров. Черты лица его были довольно правильные, лысеющая голова гладко выбрита, лицо – бесчувственная холодная маска. Меня удивила его лексика. Он говорил хорошим, очень хорошим литературным языком, без грубости, подчеркивая этим свое презрение к нам и нашим попыткам защититься. Он хорошо угадывал мои болевые точки. Обида, беспомощность, унижение искали разрядки.