Свет очага - Тахави Ахтанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ух, стерва брюхатая! Все равно прикончу тебя.
Мне было страшно, изнуренная, я едва держалась на ногах, но странно, я не чувствовала к этому полицаю ненависти. Как ни бесился он, как ни бушевал, смотреть на него было жалко. Я чувствовала, что ему плохо, совсем плохо, что жизнь ему не мила, что он панически боится ее и от этого неистовствует. Страх мой был испугом человека, которому острым ножом угрожает взбалмошный мальчишка, а он дышать боялся, смотреть, ходить, слышать — всего!
В дом набилось человек шесть, все в черной одежде с белыми повязками на рукавах, по-чужому аккуратные, бритые. Знакомый стол, за которым не раз молчаливо обедали мы с тетей Дуней. В доме всего три табуретки и один стул, поэтому стол придвинули к кровати. Усевшись, они как-то вдруг замолчали, точно внесли сюда покойника. Утих и белобрысый. Он ни разу не взглянул в мою сторону, застыл, уставясь в одну точку.
Пожилой полицай, с большим носом, смуглый и сухощавый, осторожно внес огромную, как ведро, бутыль с мучнисто-зеленоватым самогоном и водрузил ее на стол. Другой, в цыплячьем каком-то пуху вместо волос, с изогнутым носом и подбородком, накрывал на стол и делал это с нарочитой, заимствованной у кого-то степенностью. Они сидели грузно, расслабленно, точно кули с зерном. Говорили они скупо, тихо, урывками, словно что-то украли.
— Нарежь сала.
— Хлеб руками ломай, ножей не хватает.
— Посуды маловато.
— По очереди выпьете.
Солоноватый запах сала и черного кислого хлеба дошел до меня, засосало под ложечкой, с самого утра ни крошки во рту не было. Казахи считают одним из трех чувств, не признающих стыда, голод, вот он-то и стал меня теперь мучить. Но я не прошу, молчу. Буду сидеть тихо и смотреть, как они готовятся к своей проклятой вечеринке.
Рыжеватый поднял бутыль, ухватив ее под мышку, и с бульканием разлил в жестяные кружки мутноватое пойло. Кряжистый полицай взял в руки полную кружку, медленно оглядел остальных, те застыли в ожидании.
— Ну… что ж, — хрипло сказал он. — Теперь-., так уж… пусть земля им будет пухом. Царствие им небесное… да.
И он, вытянув шею, долго сосал самогон, опрокинул порожнюю посудину, и не закусывая, дважды крепко утер губы кулаком. Выпили и остальные со словами «аминь» и «царствие небесное».
— На-ка, Тереха, выпей. Легче станет.
Громадный Усачев обнял рукой молодого полицая, взял большую кружку и поднес ее к губам белобрысого. Молодой, как дитя, подчинился ему и, дергая кадыком, стал пить, один раз он поперхнулся, но Усачев продолжал давить ему на плечи, успокаивая: «Ничего, ничего, давай, тяни».
Захмелели на удивление быстро.
— Давай, Тереха! Пей, не боись!
— На душе станет легче, — заговорили они.
— Ты, сынок, еще жидковат, оказывается, — сказал кряжистый полицай. — Не окреп еще. Терпи. Это еще цветочки.
— Оно, конечно, — молодо-зелено. Даже мы и то… Как мы не взрослые, а коленки тряслись. Кто же раньше видывал такое? — Рыжеватого, все время томившегося невысказанным, накопившимся в нем до края, теперь словно прорвало. — Конечно, они вроде как виноватые: столько немецких солдат постреляли. Все они тут партизаны. Но убивать баб и детей… грудных младенцев…
— Цыц! — ударил кулаком по столу кряжистый полицай.
То ли он главный над ними, то ли самый авторитетный, все вздрогнули и затихли, только рыжеватый не сразу остановился, бормотал что-то, сбивался и путался:
— Конечно, коли так… Я что? Я же к слову просто, — оглядел он с притворным недоумением своих товарищей.
— Не болтай зря, трепло чертово!.. Налейте еще, — велел кряжистый. — Много будешь трепаться, добра не будет. Сейчас не время нюни распускать. В кулаке держи сердце, вот так его, вот так!.. Наливай давай, кто там? Ты, Васька, что ли? Лей!
— Этого добра хватает, можно налить.
— Эхма?.. Где наша не пропадала!
Водка свое взяла: хмель пошел гулять по жилам, глаза заблестели каким-то слизистым блеском, лица сально запотели. Распрямившись духом, они загудели вразнобой и набили небольшую комнатенку хриплыми голосами, криком, стуком.
— Ну-ка, наливай еще.
— Эх, завьем горе веревочкой!.. Чур, по полной, говорю, да?
— Душа горит, налей еще. Запеклось сердце дочерна.
Сизыми пластами стлался табачный дым. Слабенько светила семилинейная керосиновая лампа тети Дуни. В избу вошло шесть человек, а теперь, казалось, их стало вдвое больше. Все пришло в движение: вскидываются руки, вертятся взлохмаченные головы, таращатся или щурятся глаза, ходят по потолку тени. За спинами сидящих мечется рыжеватый. Схватив кого-нибудь за плечи, он припадает губами к уху, словно боится, что не успеет сказать что-то важное. Его отталкивают, и крючковатый нос, и выгнутый, как дно роговой табакерки, подбородок прилипают к уху другого. Голоса звучат все громче, вскоре разговор превратился в сплошной гул. Я стала подремывать, клейко смежались веки, и вдруг — пронзительный вопль: «Ой, мама!»
— Ой, мама! Мамочка! Что я наделал? Что натворил!.. Спаси меня, мамочка.
Опять белобрысый полицай. Рыдает, как ребенок. Разгулявшиеся было полицаи умолкли, все повернулись к нему, стали успокаивать, отчитывать, советовать.
— Ах, дурень, да ты что, сопливый, все за мамин подол цепляешься?
— Ладно, не глупи, выпей лучше.
— Перестань, говорю, ну? Перестань! Что ты?
— Хе-хе!.. Кишка тонка. Где ему выдержать такое!
Из густого, тяжелого гула опять пронзительно вырвался крик:
— Ах, мамочка ты моя родная! Что же я наделал?! — зарыдал и упал головой на стол этот малый.
— Заткнись, дурак! Без тебя тошно! — закричал на него кряжистый. — Что ты душу нам травишь, маму сюда зовешь? Ты куда ее зовешь — думаешь ты или нет?! Налейте ему, — хрипло сказал он, успокаиваясь.
— Да, да налейте.
— Ох и добрячий самогон. Штука! — одобрительно подхватили полицаи. — Лучше лекарства нет. Все лечит, гад такой, все!
Казалось, время остановилось. Я снова начала было впадать в тупое забытье, когда заломило в животе. О, господи, так он еще жив, оказывается?! За целый день ни разу не напомнил о себе, а теперь вдруг забушевал. А может быть, это начались проклятые схватки? Ну — нашла время рожать! Прикусив палец, я долго сидела, не дыша от страшной, разрывающей боли. Но вот она стала расходиться, ледяной пот выступил на лбу.
Придя в себя, я увидела громадного Усачева, он качался и еле стоял на ногах — русский самогон, наверное, способен свалить даже слона. Он пытался обнять молодого полицая, сидевшего теперь с безжизненно повисшей головой.
— Тереха… Эй, Тереха… Ты меня уважаешь, да? Я же тебя, как брата родного… Нет, ты меня уважаешь, а? Ты скажи мне… Скажи… ты меня в-важаешь?
В полку у нас женщины говаривали: если