Откровение и сокровение - Лев Аннинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот и испытание. Перед крыльцом Гороно – официальная (казённая!) могила: «На пирамидке, крашенной в защитный цвет, разлапистым крестом укреплён повреждённый пропеллер самолёта и три карточки врезаны в дерево: двое в лётчицкой форме и один… в гражданском, при галстуке. Изучали они чего-то в тундре и обледенели – самолёт гробанулся…»
Знаковое слово – «обледенели».
«…В галстуке парень, в тёмном костюме, постриженный, причёсанный…»
– Сын, – коротко, с устоявшейся болью объясняет Раиса Васильевна, а юный представитель беспризорной массы, которого она обязана определить в казённый детдом, продолжает рассматривать портрет:
«Большие губы, какие чаще всего бывают у мягкосердечных людей. Такие парни слушаются мам и пап, старательно учатся, их выбирают в пионервожатые, в редколлегии стенгазет, посылают на слёты, таких мы с Тишкой лупили…»
Последние слова – знаковые, и взывают к моему читательскому комментарию. А если бы вы «с Тишкой» беспрепятственно лупили бы таких… мягкосердечных, таких… послушных, таких… казённо встроенных в систему мальчиков, то вопрос (к Астафьеву-писателю, а не к игаркинскому беспризорнику, который вот-вот наденет ненавистную шинель фезеошника): если бы вы их веками успешно гнобили, – сдвинулся ли бы с места вековой патриархальный образ жизни… нет, глубже: тысячелетний первобытно-общинный… нет, ещё глубже: дочеловеческий, естественно-животный, где по закону биологии сильный жрёт слабого?
«Что такое жисть?» – как сказал бы дядя Левонтий.
Вот-вот судьба подставит вопрос в этом духе. Настоящему чалдону закон не писан? А если аккуратненькие мальчики прилетят в самолётах не с московского, а с берлинского военного аэродрома? По какому закону их лупить?
Война разбрасывает на полюса обломки развалившегося деревенского детства, хотя вроде бы далека война от родной Овсянки: бьются и горят германские и советские самолёты за тысячи вёрст от ледяного Енисея.
Сюда – похоронки долетают.
Удар похоронки«Где-то гремит война» – ключевую главу второго тома Астафьев начинает писать ещё в 1966 году, целясь, наверное, в готовящееся пермское издание «Последнего поклона», а кончает… 22 года спустя, когда уже двухтомник московский при выходе. И после выхода не может остановиться: последние главы дописывает в 1992-м.
Что-то не отпускает его, что-то заставляет ещё раз переживать пережитое, пахать по паханому.
Что?
Война.
Война, перевернувшая мир, оголившая исконную сибирскую землю, пославшая мужиков-чалдонов умирать на Запад («в Россию», – привычно говорят в Овсянке, показывая на закат), а оттуда, «из России», пустившая сюда, в Сибирь, поток новых насельников.
Нашествие чужаков. «Что делается вокруг! Зима. Голодуха. На базарах драки. Втиснутые в далёкий сибирский город эвакуированные, сбитые с нормальной жизненной колеи, нервные, напуганные, полураздетые люди, стиснув зубы, преодолевают военную напасть, ставят заводы…»
Как?! А разве это не дармоеды?! Не дачники, уродующие землю?! Не охотнички-начальнички, стреляющие дичь не уходя с палубы?! Не казённые кабинетные бездельники, исчадья Божьи, которые сначала уродуют землю, а потом спорят, хорошо сделали или плохо?! Не аккуратные городские мальчики, словно для того и созданные, чтобы их лупить?!
«…Ставят заводы, куют, точат, пилят, водят составы, крутят руль, кормят себя и детей»! И становятся – совсем как чалдоны, которые «всё делают смаху и в работе ведут себя, как в драке».
А чалдоны в это время – «топают в запасных полках, колеют на морозе, голося: „Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!“» Живут – «в казарменной тесноте», гибнут – «вдали от отца-матери».
Выбелен край безлюдьем. Родной двор пуст, на снегу ни следочка. Зайти зябко: залез на забор, сел. Ждёт баушкина окрика, всё до словечка наперёд слышит:
– А ворот тебе нету, окаянная твоя душа! Вылезло тебе! Ворота не видишь, разъязвило бы тебя в душу и в печёнки!..
Нет окрика. Баушка далеко – ходит по округе, ищет где подработать и подкормиться. Похоронками взрывается пустота. Передают от тётки: просит навестить. Без объяснений ясно: в такую пору зовут только в горе; значит, похоронка пришла.
Возникает приснопамятный дядя Левонтий, курит казённую махорку. (Казённую – уловили сигнал?). Вытрезвел дядя, подтянулся, построжел. Пенсионер, но при должности. Обещает овдовевшей солдатке, что сельсовет обеспечит её «как вдову Отечественной войны всем довольствием. Наш такой долг, работников тыла…»
Не понял ещё дядя, «что такое жисть»?
О жисти этой объявляет ему овдовевшая тётка Августа (и ему, и фезеошнику Виктору Астафьеву, и писателю Виктору Астафьеву, а он нам, читателям) – уже после Отечественной войны:
– А муженька-то я зря оплакивала. Жив-здоров… Нашёл себе помоложе, покраше…
«Оказалось, Тимофея Храмова не убили на войне, он подделал похоронную, спрятался от семьи, предал её…»
Вот от таких ударов и оглядывается Астафьев на прожитые времена. «Жизнь моя разломилась надвое». И по вехам тёплого, патриархального, деревенского счастливого детства начинает вести второй, огненно-леденящий контур.
Чего натворил?
Подхвачен, продолжен во втором томе лейтмотив первого: перекатная тревога, ожидание беды, знобящее предчувствие чего-то и самому неизвестного, когда в сердце, в дальнем уголке его – холодок: «Что завтра? Через год? Через десять лет?»
Через год – фронт. Два ранения. Польша, полонез Васи-поляка, усилившийся до смертного рёва.
Через десять лет – поклон, которым попрощался с баушкой, уставшей, обезножевшей на восемьдесят шестом году жизни, в последний раз улыбнувшейся внуку:
– Ты уж, батюшко, приедь похоронить-то меня…
Чтобы душа выдержала всё это, – последний поклон на могиле матери, захлебнувшейся когда-то в Енисее: приворотная трава, маленькие сестрички, внучки (или правнучки) затихающей баушки…
Нечем накормить гостя в послевоенную пору.
Сестрички набирают в лесу сколько-то ягодок – хоть чем-то угостить.
Что за ягода?
Земляника.
«Буря пролетела над землёй! Смешались и перепутались миллионы человеческих судеб… Фашизм, грозивший роду человеческому смертью, подох, а тут как висел настенный шкафик из досок и на нём ситцевая занавеска в крапинку, так и висит».
Но земля, катастрофически проворачивающаяся под ногами, переворачивает и этот мотив. А что, если так: баушкина-то занавеска в крапинку как висела, так и висит, но почему смешались и перепутались миллионы обречённых человеческих судеб?
Перед этим леденящим вопросом Астафьев, кажется, предчувствует своё бессилие. И то верно: почуяла когда-то баушка, определила его дар, его талант: неиссякаемое воображение при неожиданности решений. Композиционная непредсказуемость – при безудержности чувств. Огненная мощь словесной оркестровки – при знобкой немоте внезапных пауз.
Используя ходячее выражение той эпохи, рискну сказать, что в непосредственности чувств писатель Астафьев так неопровержимо успешен, что начинает испытывать от успехов композиционное головокружение. И оно иногда больше говорит о реальности, перевернувшейся вверх дном, чем математическая выверенность мироконцепции.
Поэтому соглашаешься потерять вслед за автором нить сюжетного повествования ради того, чтобы отдаться «картинам жизни». Смиряешься с тем, что выпущены детдомовские будни (о них рассказано в других книгах), зато будни составителя поездов показаны с такими леденящими подробностями (и профессиональными, и психологическими), что эту главу читаешь как потрясающий «физиологический очерк» (да простится мне этот литературоведческий термин полуторавековой давности), а лучше сказать: как обжигающая страница будничной летописи Великой Отечественной войны.
А потом – мгновенный рывок сюжетной лески выхватывает тебя из оцепенения:
«На станции отцепили от поезда, идущего с эвакуированными из Ленинграда, ледник, набитый покойниками. Ближний совхоз выделил подводы и возчиков, мы наряжены были им в помощь. Я не стану описывать эти похороны…»
Люди, знающие, что такое 900 дней блокады, и как проваливались под лёд грузовики с людьми на ладожской «Дороге жизни», и как в первую очередь старались вывезти по этой дороге детей, и почему, уже спасённые, они не доезжали до Сибири, – поймут, почему Астафьев, не нашедший сил описывать эти похороны, обрывает рассказ в немоту, и только камертонное слово роняет при мысли об отцепляемом от состава вагоне, набитом покойниками:
ЛедникОгненный выброс из этой немоты – диалог в военкомате, куда составитель поездов, только что вошедший в мобилизационный возраст, после похорон ленинградцев идёт проситься на фронт.
«Краснорожий заместитель военкома, к которому я попал, прочёл моё короткое заявление и уставился на меня проницательным взглядом: