Из круга женского: Стихотворения, эссе - Аделаида Герцык
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я знала его жизнь; в его Praeterita я вычитала и запомнила, как из разных листьев дуба ему открылась вечность и красота мира, как из старого полотна Тернера он узнал и полюбил навсегда искусство.
Из Сизеранна я знала о его жизни в старом замке, куда приезжали к нему со всех концов Англии, и представляла себе, как он утром медленным шагом выходил в старинную столовую, обращаясь к каждому с приветом, вопросом, советом. На нем был серый мягкий костюм, голос его был тихий, но поднимался иногда до гневных карающих нот, он садился в кресло в высокой нише у окна, а все помещались на ступеньках у его ног.
Вскоре обаяние его личности взяло верх и заслонило его книги. Я, конечно, продолжала изредка возвращаться к ним, с умилением думала иногда среди ночи о наивных изображениях Мемми на башне Джотто, полюбила прерафаэлитов и собиралась посвятить свою жизнь изучению их, но влияние его было глубже и распространялось на мою личную интимную жизнь.
Я узнала в первый раз радость послушания, красоту учительствования, и в каждый миг ощущала близ себя строгого, благородного старика, которого можно спросить обо всем, а главное — сесть у его ног и слушать, и верить всему без критики и колебаний.
Я узнала, как от прикосновения человеческой мысли оживает в духе полустерая, непонятная фреска во дворе старой церкви и становится драгоценнейшим алмазом; как, сидя в городской зимней комнате, можно начать думать с трепетной радостью о серебряных маленьких звездах Saxifrages[53], растущих на альпийских высотах, и понимать, что это голоса земли, вышедшие из недр ее и взывающие к небу. Это ли не чудо? И кто же мог сотворить его, как не старик, уже проживший долгую жизнь, неспособный заблуждаться, знающий, ведущий, как Моисей с серебряной головой, — патриарх. Хранитель тайн, беседующий с Вышним.
Я презирала в это время молодость и все молодое.
Моей любимой позой стало садиться на полу, «у ног», обхватив колени руками и глядя вверх на него. Поза внимающего ученика.
Так было в Пифагорейской школе, под сенью олив. Часто заставали меня в комнате сидящей на полу, но никто не видел моего старика, хотя он был уже так реален, что я ощущала на своем плече его руку, и не всегда прикосновение ее было ласково. Мой старик был деспотичен, требователен, даже ворчлив немного, и сладко было подчиняться его тирании и тихонько роптать про себя.
Мне нравилась эта черта у Рёскина, когда он прерывал свое описание, чтобы сурово сказать своим спутникам-туристам, особенно дамам, падким до всего выставочного: «Теперь я вас отпускаю. Можете оставить храм, идти по модным магазинам и толкаться на площади, где зевают перед витринами сотни таких же праздных людей, как вы. Я вижу, что вас давно тянет туда. Но завтра в 8 утра — помните! В Santa Novella!»
Так поступал со мной и мой старик. Он бранил, но не отпускал совсем, и его иго — облагораживающее и суровое — всегда было надо мной. Я не любила Рёскина-моралиста; мне скучно было читать его поучительные рассуждения о том, как железные дороги портят людей и природу, о вреде фабрик и о необходимости ручного труда. Но мне хотелось, чтоб мой старик требовал от меня доброты, интереса к бедным, и я, в угоду ему, заставляла себя читать экономические статьи в «Вестнике Европы». В моем аморальном душевном лексиконе появились новые слова: ответственность, честность, эгоизм. Я стала прилежнее. Походка моя, быстрая и неровная, сделалась медленнее, осторожней, приноровляясь к степенной старческой ходьбе.
В ту зиму умер Рёскин, живой Рёскин, в своем английском замке близ Лондона. Я прочла об этом в газете, но не очень огорчилась. Тот, что был у меня, был достаточно реален, и смерть того, английского, еще усилила жизнь моего старика. У него стали появляться новые свойства, которых я не замечала в книгах Рёскина. Некоторая склонность к меланхолии и отчужденность от людей превращали понемногу апостола социализма и моралиста в одинокого неутоленного философа.
Вместе с тем он как будто смягчался, становился ласковей и интимней со мной. Я чувствовала, что моя преданность подкупила его, и у него явилась ответная любовь, иногда как будто даже готовность раскрыть душу и рассказать о своей неудавшейся молодости или любви…
Вместе с тем он стал так реален, что его постоянное присутствие в нашем доме, в моей комнате, стало стеснять меня.
В соседнем переулке был трехоконный домик, темно-красные шторы были всегда спущены, — туда переселила я моего старика и, проходя мимо, останавливалась под окнами и мысленно видела комнату, книги, стол, за которым он сидел всегда, — одинокий, молящийся добру и красоте. Глядя на прекрасный, вырезанный из Сизеранна и стоящий у меня на письменном столе старческий профиль, я стала записывать диалоги, которые велись между нами.
Так проходила эта зима. И весной, когда аромат уже врывался в выставленные окна, и далекие раскаты грома прорезали душную городскую мглу, когда на распускающихся акациях еще дрожали капли только что пролившегося дождя, лужи блестели среди улиц под фонарями, и воздух был так упоительно свеж и нежен, — я пошла к трехоконному домику и вызвала моего старика.
Мы ходили долго под руку, близко друг к другу, по влажному звонкому тротуару тихих переулков, и благоуханные акации роняли на нас свои чистые капли.
Почему-то мне вспомнилась музыка Моцарта, похожая на запах акации, и я сказала об этом старику. Он хотел заговорить в ответ о страдающем человечестве, но это не вышло у него. Мысли обрывались.
«Как он постарел!» — думала я.
И в первый раз было так грустно и бездомно каждому из нас и нам вместе, хотя, быть может, никогда не было и так ласково и близко. И не вышло диалога, не было учителя и послушной ученицы. Была весна, и столько запахов, и такой большой был мир.
Когда я, наконец, решилась вернуться домой и звонила у дверей, у меня мелькнула мысль: как мало похож этот тающий, почти неуловимый, покорный мне и грустный старческий образ на того мудрого, читающего наставления эстетика, который так властно поработил меня…
И, кажется, это была наша последняя встреча.
II. Лини Виванти
Последняя часть этого романа разыгралась на Lago Maggiore в синий, жаркий, отягченный ароматами день, какой бывает только на юге. Как сейчас вижу лазурное озеро, узкую дорожку, окаймленную кипарисами, и белую мраморную виллу с розами за резной решеткой. И на калитке надпись золотыми буквами: Villa Vivanti.
Но, быть может, лучше начать сначала, с того московского зимнего дня, когда я в первый раз увидела у знакомых маленькую книжечку в красной коже и, открыв ее, прочла: Lirica. Annie Vivanti. Я не знала итальянского языка, но мне так понравились и мягкая кожа, и эти изящные странички с мелконапечатанными строчками стихов, что я не сразу выпустила ее из рук. Как странно, что почти все понятно!
Кажется, маленькое усилие, и глаза откроются на смысл каждого слова…
«Io sono tanto stanca di lottare…»[54] Так мелодичны были слова, и имя автора, и сама книжечка, что я попросила ее себе на несколько дней.
«Это малоизвестная итальянская поэтесса, — мне привезли ее из-за границы. Хотите, я вам переведу что-нибудь?» — предложила хозяйка.
Я отказалась, чувствуя, что ревную эту Анну, не хочу, чтоб чужая мысль и чужое объяснение прикасалось к ней. «Я сама все пойму — кто она и какая», — думала я, унося книжечку с собой.
Что-то тянуло к ней неодолимо, и в последующие дни я напрасно пыталась забыть ее. Дразнила тайна непонятного языка, тайна ее самой, неведомой никому поэтессы, и эти отдельные чарующие строчки, доходившие до сознания:
«Quando saro partita — piangerai!..»[55]
Чувство оскорбленного самолюбия встало во мне. Женщина, другая женщина, переживает что-то, волнуется о чем-то рядом со мной, влечет меня к себе, и я не могу ее понять! Я решила добиться.
С лексиконом и маленькой итальянской грамматикой начала я учиться прямо по этой книжечке, и каждый день наградой было одно прочтенное, понятое стихотворение.
Медленно разбирала я предисловие Кардуччи, из которого вставал милый, удивительный образ девушки-подростка с горячей, смелой, безудержной душой.
Все в ней было так непохоже на мою жизнь: ее сверкающий смех и шутки, и цыганская кочевая жизнь, резкие переходы настроения, и воспевание молодости и радостей жизни — и прежде всего… своей красоты! О, как она умела говорить о своих черных кудрях, о гибкости стана, о синих глазах…
В первый раз от нее я узнала, что нестыдно любоваться собой, требовать к себе восхищения и ласки… Это была моя первая подруга, открывшая мне столько нового. Я удивлялась, поклонялась ей, пыталась сначала противопоставлять свою серьезность, свой унылый взгляд на жизнь ее беззастенчивой веселости и дерзанию, но она была сильней меня. Я почти ощущала реально теплоту ее смуглых нежных рук, видела ее глаза, смеющиеся мне в ответ, сверкающие белые зубы и — сдавалась… Она открыла мне тайну женского обаяния и тайну своей родной речи, в которой каждое слово еще не утратило для меня аромата первого постижения, и самый звук переливал живыми красками и не обратился еще в алгебраический знак. Так празднично было в этом языке — пленительном и ленивом, — что мне казалось невозможным говорить на нем в будни или о будничных вещах.