Из круга женского: Стихотворения, эссе - Аделаида Герцык
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вьюга усиливалась, снег слепил глаза, веревочки от пакетов закрутились и стянули коченеющие пальцы. А душу хлестал, гнал вперед суеверный страх: если не сделаю этого, не исправлю — на меня, на моих падет кара. Но почему? Сколько раз проходишь равнодушно мимо бедных, страждущих, больных и сейчас забываешь их, и нет укора. Отчего эта женщина уязвила душу, лишила ее безмятежности? Отчего вдруг в одной точке жизнь остановится, изогнется, и жало ее вонзится в грудь, карая за прошлое, за будущее, за вечное! Не желание помочь, а желание откупиться, вернуть себе нарушенный мир гнало меня вперед. Не христианкой была душа, а язычницей темной и рабски беззащитной.
Вот сейчас, вон те ворота, скамейка. Уже издали увидела, что ее там нет. Отчаяние затопило душу. Поздно. Отнята возможность задобрить неведомую силу, нечем защитить себя от грядущего. Если не найду ее — не снимется вина.
Я замедлила шаги и шла дальше, подавленная. Метель заставила ее уйти, боялась за ребенка. Шла дальше. Смотрела в обе стороны. Прохожих почти не было; вдали стоял городовой. Мелькнула мысль: спросить его? И устыдилась. Прошла мимо церкви и заглянула в переулок направо. И вдруг увидела ее, она торопливо шагала, прижимая ребенка к себе. Темный платок ее побелел от снега. Я бросилась догонять ее, кричала, но ветер относил слова. Она спешила, не оборачиваясь.
— Постойте… погодите!
Спотыкаясь, бежала я по занесенному тротуару. Она услышала, наконец, обернулась и, удивленная, ждала меня. Опять то же хитрое неприятное лицо — без улыбки, без умиления, без благодарности.
Задыхаясь, измученная, стала я перед ней.
«Постойте. Я хочу вам дать». Не зная, как скрыть стыд (она, конечно, узнала меня), я оглядывалась, куда сложить пакеты, чтоб освободить руку; с трудом раскрутила врезавшуюся веревку, сбросила все на снег, расстегнулась, вытащила кошелек. Томительные минуты. Я не поднимала глаз, но чувствовала ее взгляд. Вот он — последний полтинник.
Она взяла и смотрела, как я подбираю брошенные вещи. Не нагнулась, не помогла. Стало жарко на морозе.
Прежде чем уходить, я посмотрела ей в лицо. Любопытствующие, быть может, даже усмехнувшиеся глаза. Вся погоня моя показалась на миг ненужной. Не темной ли силе, не врагу ли принесла я жертву? Но в успокоенной душе наступил мир.
Господи, как узнать веления Твои?
О голоде любовном
Предстояло хорошее одинокое утро. Новая книга любимого поэта, тетрадка и хорошо очиненный карандаш лежали на столике около кушетки. Не знала, буду ли читать, писать или просто сидеть тихо, радуясь и сдерживая волну откровений, приливающую к душе, когда вошла Надя С., знакомая барышня, изредка бывающая, совсем ненужная, такая, с которой ничего не случается, всегда с сумкой нотных тетрадей в руках (окончила консерваторию). — Зачем она? Вспомнила тягучие часы в ее обществе и ее всегда рассудительные речи.
Вошла, как всегда, с музыкальной сумкой, но в глазах ее, когда молча здоровалась, почудилась сдавленная боль или усталость, слезы…
Я преодолела досаду, мстила за нарушенный час мой и тоже молчала, ждала.
— Я, может быть, мешаю? Я на минуту, шла мимо. Мне еще рано на урок. Если вам некогда, я посижу в гостиной.
— Нет, ничего, садитесь здесь. — Я подвинулась на кушетке. Она села и сразу, будто только и ждала этого, прижалась головой к моему плечу так, чтоб не видно было лица, и, глядя куда-то вниз, прошептала:
— Расскажите мне что-нибудь!
Есть что-то тяжелое, тяжелее, чем я думала, — такое, чего нельзя сказать, пока душа сжата твердым комком. Смотрю сверху на склонившуюся, темноволосую голову с бедными, старательными завитушками, прижавшуюся к моему плечу.
Отчего нельзя сказать все просто, поскорее!
Как людям не жаль времени? Еще не было сострадания в моей душе. И намеренно равнодушным голосом стала я рассказывать о том, что убит на войне сын моей знакомой — единственный, любимый. Бессознательно выработавшаяся тактика: когда больно — я рассказываю о какой-нибудь еще большей боли… То ли бывает! Жить вообще больно.
Но вдруг она подняла немного голову. — Господи, неужели всегда так будет? Неужели все кончилось?
Что кончилось?
Я уже знала, я с первой минуты, когда она вошла и я увидела лицо ее, знала, что с ней. Но не допускала, не верила, что можно будет назвать настоящим именем, и просто ждала, какое она даст название, во что оденет эту боль. В какой лжи мы живем! И теперь так стало страшно, что она сейчас сойдет с этой точки беспощадной и единственно правдивой и скажет что-нибудь маленькое, случайное, вроде того, что разочаровалась в музыке, что у нее тяжелые условия семейной жизни… Ведь все это будет тоже правда, и эти маленькие правды так легко сплетут опять обманный мир. И чтоб не допустить, ответила ей скорей на главное, как будто оно уже было произнесено:
— Нет, конечно, нет, не всегда будет так. Почему вы подумали, что все кончилось?
И она, радуясь, что можно говорить, не называя и не уклоняясь, прерывисто сказала, что вдруг почувствовала, что ее жизнь так и замкнется… нет далей, нет возможностей… Но мне было мало. И, безжалостная, боясь, что она незаметно подставит другое понятие — уж тут один шаг до бессмысленности жизни вообще, до неверия, — вела я ее назад.
— Это боль по любви? По своему личному? — решилась я.
И радовалась, что она покраснела.
— Может быть, и не это. Может быть, это и не нужно — пыталась она виновато возразить.
— Как не нужно? Это самое нужное! Это сердце жизни — а уж из этого, для этого будет расти все другое!
Я сказала повелительно, сжимая ей руку, и она не защищалась больше и смотрела на меня испуганным обнаженным взглядом.
О, эта тоска по любви, по смерти, такая законная, так целомудренно укрываемая! О, сколько подавленных гордостью слез, пролитых в одиночестве, какой океан темной боли в женских и девичьих сердцах! Это тот же голод по хлебе насущном, так же можно с отчаяния выйти на дорогу и протянуть руку за подаянием. Ведь не о счастье любви молят тысячи женских сердец, истомившихся жаждой, а о любви вообще, о муке любви, но своей, для себя возгоревшейся… И культура, долгая, отрешающая, научила рядить эту жажду в другие одежды, стыдиться ее. Как страшен этот голодный, безликий вопль жизни, когда он прозвучит вдруг первобытно, ничем не прикрытый!
Надя все что-то говорила, смягчала по своей женской привычке к благовидности.
— Все в жизни — и музыка — стало ненужным. Я поняла, что почти не люблю искусство, что оно было бы радостью только как дополнение к другому, своему…
Она думала, что сказала что-то кощунственное, но как несмело это было для моего, негодованием вскипевшего сердца!
— Милая моя! — я уж любила ее за то, что в ней, как в фокусе, преломилось на миг томление мира, жажда души отдать, потерять себя, — вы не стыдитесь, а требуйте любви, взывайте к ней!
— Дни идут, и все то же — и я старею с каждым днем, — и это становится все невозможней… — отвечала она не мне, а своим мыслям, в своем тоне безысходности, и слезы покорные, женские текли, и она не спешила вытирать их.
— Слушайте, неужели — никогда? Не было еще до сих пор, ничего не было?
Она тихо покачала головой, и бледный лик недоуменной, остановившейся судьбы смотрел из ее тоскующих глаз.
— Вы понимаете — это ваше право, право всякого, как на воздух, на солнце, — и это будет!
И взволнованно, сбивчиво стала я рассказывать случаи — один за другим — как любовь приходила поздно, когда уж не ждали, не хотели ее, в такой форме, что не сразу узнавали, что это она, мучительная, к смерти приводящая, но всегда блаженная… Людям кажется иногда со стороны, что уродливы и смешны ее поздние проявления, но это неправда. Все равно, как она приходит и к кому, — лишь бы расплавилось в ней каменеющее сердце.
— Теперешняя жизнь покажется вам невозвратимым покоем, — пророчила я, — но вы будете любить самую боль и не отдалите ее.
— Я знаю, — соглашалась она, — я ведь не о радости тоскую.
И вдруг посмотрела на часы и поднялась. И опять стала светской барышней и улыбнулась мне, скрывая смущение.
— Мне надо на урок. У меня сегодня нервы расстроены. Теперь я успокоилась. Спасибо вам.
Но я-то не успокоилась и не мирилась с таким концом.
Я пошла провожать ее, я не могла выпустить из рук ее душу. Мы шли молча по весеннему сырому бульвару, обходя лужи и детские колясочки навстречу ветру и неведомым таинствам жизни. Так хотелось мне довести ее до самой любви, на руки сдать сладкому безумию, смерти, быть может. Воинственно горело сердце, и уверенность росла.
— Будет, Надя, — все будет! — сказала я, когда мы остановились перед домом, — я знаю, она уже приближается. Мне страшно за вас, но я рада. Уже тень ее упала на ваше лицо. Я вижу эту тень.