Ступени профессии - Борис Покровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А я? Мое дело идти в военкомат, что я и сделал. Прошел все формальности и уселся на стул перед парикмахером. Началась стрижка «наголо», я ведь рядовой, необученный. Вдруг крик: «Покровского на выход!» Парикмахер оставляет меня с наполовину стриженной головой. «Следующий!» Я схожу вниз, там директор с трясущимися от негодования губами. Он явно не находит слов, чтобы меня изругать: «Как можно, в такой момент!» Он поднял весь город, чтобы спасти меня для театра.
А театр пуст, моя режиссура никому не нужна, и от армии я освобожден. Кто я? Спустя несколько дней Николай Васильевич приходит с Любимовым ко мне домой и издали начинается разговор о трудном времени, о долге артиста, судьбе театра, потребностях военного зрителя. Конечно, хорошо «Нижегородцы» и «Юдифь», но публике нужна разрядка! В Горький многие приезжают на сутки с недалекого тогда фронта, а мы им — «оперные ужасы», вдобавок к тем, что они вчера видели в самой гуще боя. Нужна оперетта!
Что? Все органы, руководящие искусством, справедливо требуют серьезного, мобилизующего, патриотического репертуара, а мы — оперетту? Да, в театре случайно есть нотные материалы оперетты Стрельникова «Холопка» — надо ее быстро поставить. «Но я не ставил оперетт, я даже их не видел…» — «Неважно!» «А кто еще?» — как всегда восклицает Лев Владимирович. «На роль комика возьмем местного куплетиста, каскадная пара — премьеры балета (поют же они на вечеринках!), герои, слава богу, в опере есть. Закатим декорации — ого-го!»
Быстро, сам себе не веря, забыв все свои принципы и понятия, ставлю «Холопку», а за нею в двенадцать дней с Исидором Аркадьевичем Заком — «Сильву» Кальмана. Театр переполнен военными. Командование благодарит. Алексей Дмитриевич Попов был на спектакле и пришел в восторг… Не так легко в этом разобраться. А вот директор Сулоев и дирижер Любимов поняли, что офицера, у которого один день передышки, надо развлечь, дать отдых, а не пугать еще и в театре. Развлечь!
Жизнь научила тому, что театр должен развлекать и, развлекая, помогать жить, понимать жизнь, ориентироваться в ней. Мы в театре бываем такими мудрыми и серьезными, стесняемся развлекать и смешить, не тренируем в себе и в артисте умение это делать. Речь не об облегчении искусства, а о возврате театру одной из важных его граней.
«Не боги горшки обжигают», — сказал мне отец перед моей поездкой в Горький.
«А если я провалюсь?»
«Вот и хорошо, — сказала мама, — скорей вернешься домой».
Любая альтернатива всю жизнь была для нее приемлемой и желанной. Я не провалился и через пять лет вернулся в Москву, домой, уже не застав отца. Началась работа в Большом театре. Но театры так называемой «провинции» (или, если угодно, «периферии») для меня значат: театры энтузиастов, театры профессионалов, театры мастеров и хороших людей. Просто каждый театр работает в своем городе.
СЛУЧАЙ В МЕТРО
Не каждый случай, что происходит с нами в жизни, запоминается навеки. Сотни их отправляются в запасник памяти и иногда, по надобности, появляются оттуда, а иные пропадают вовсе. Но случай, о котором я хочу рассказать, остался при мне. Он трогателен до слез, и он выражает время, касается морально-этической стороны жизни. Вместе с тем он — ничем не выдающийся на фоне множества других, канувших в Лету. Один из многих, а потому типичный.
Москва. Дни войны. Метро. Народу немного, но все сидячие места заняты, да еще пять — шесть человек стоят. Напротив меня два паренька лет по десяти — двенадцати сидят на лавках развалившись. Картина мало привлекательная. Ребята спят, небрежно разбросавшись на диванах вагона. Это у всех вызывает раздражение, брезгливость.
Входят две женщины средних лет. Они оживлены, болтают, в руках у них сумки. Им тяжело. Они подходят к спящим ребятам, пробуют их разбудить словами: «Развалились тут… видят пожилых людей и сидят… вместо того чтобы уступить место старшим…» Когда это мало помогает, вступают в разговор сидящие на диванах пассажиры: «Да уж, нынешнее воспитание… Уступят они место как же, безобразники!»
Под общее наше поощрение, молчаливое или активное, ребят осторожно расталкивают и стаскивают с дивана: не грубо, нет, осторожно, но настойчиво и твердо. Парни покорно, совершенна не обращая внимания на активность взрослых, спокойно в полусне оставляют свои места и встают, прислонившись к дверям. Однако тот, кто был пониже ростом, скоро съехал на пол. «Вот безобразие», — заговорили активные, а молчаливые (в том числе и я) скроили презрительную мину и отвернулись.
«Тише, вы», — вдруг спокойно, едва приоткрывая глаза, сказал тот, что повыше ростом. «Тише, не мешайте ему спать». И далее сонным голосом, едва ворочая языком, он с трудом пробормотал: «Он… два дня у станка стоял… смена не приходи… ла». И спокойно прикорнул, прислонясь к сладко спящему на полу товарищу.
Как будто какие-то таинственные духи взяли под защиту мальцов. Все замолчали, многие встали с мест. Все смотрели на спящих пареньков. Две энергичные женщины осторожно, боясь разбудить ребят, поспешили к выходу. Наступило какое-то волшебное оцепенение. Это не было смущение или удивление. Никто не почувствовал себя виновным, только вместо обычной для вагона метро обывательской атмосферы воцарилось некое ощущение значительного и священного. Будто все приобщились к чему-то высокому и благородному, ощутили величие народного подвига, преодоления трудностей и горя, радость осознания силы, уверенность в ней. Все это было вторым планом, не торжественно, не помпезно, а истинно, интимно и душевно. Никто не поднимал ребят, не предлагал им своих мест, да и свободных мест теперь уже стало много. Но на ребят смотрели как на дорогую реликвию, бесценную, навеки одухотворенную, как на знак силы, убежденности и веры в победу. Все молчали. Никто ничего не говорил. Мелкотравчатая комедия превратилась в народный эпос, выраженный малыми, «камерными» средствами.
А что, собственно, случилось? Что было рычагом, столь резко повернувшим духовную атмосферу в вагоне московского метрополитена? Что так властно настроило его пассажиров на высокий и душевно-интимный лад? Несколько слов: «…два дня у станка стоял… смена не приходи…ла».
Огромное значение при этом акте имели предлагаемые обстоятельства: время — напряженные годы Великой Отечественной войны. Мальчики спали, а великое их право на восхищение и благодарность покрывало их своим крылом точно так, как в мифологии ангел-хранитель охраняет отрока от пороков и опасностей жизни.
Я вышел на своей остановке и все время чувствовал, что где-то движется вагон и везет двух мальчишек, которые хотят спать и которым нет дела до своего героизма. Они делают то, что ждет от них время, что велит им их еще неразбуженное сознание, но интуитивно проявляющая себя совесть. Какой-то пустяк преобразил всю картину действия! И когда речь идет о героизме советского народа в годы Великой Отечественной войны, я всегда вспоминаю этот случай в московском метрополитене.
Он стал для меня конкретным образом явления, которое мы называем героизмом народа, стал носителем огромной идеи миллионов и приобрел для меня эмоциональную и вместе с тем конкретную форму идеи. Я до сих пор помню чувство, как молния, пронзившее всех нас, находящихся тогда в вагоне. Этот случай, как я полагаю, попал в мою память на «вечное хранение», видимо, потому, что где-то в его сути я почувствовал элементарное зарождение художественного образа. Конкретный факт, вобравший в себя многое о многом. Факт, взволновавший, обобщивший в малом большую идею.
Художественный образ имел свою, неповторимую форму: обыденность вагона метро, неожиданно схлестнувшаяся с катаклизмами мира, времени. Форму, подразумевавшую в интиме великое, в непритязательности обстановки — обаяние и простоту. Эстетическая реальность этого жизненного факта стала для меня очевидной.
Я и сейчас вижу двух бедно одетых мальчиков, сладко спящих на полу вагона. Я вижу и глаза пассажиров, смотрящих на них, странно похожие на глаза Сикстинской мадонны Рафаэля — молодой матери, идущей по облакам и несущей людям в жертву своего сына — младенца с трагическим лицом, впитавшим все грядущие ужасы предательств и обманов, низостей, боли душевных и физических истязаний, уготованное ему человечеством.
Так же всегда в моих воспоминаниях живут трубка Качалова—Карено, которую он держит во рту, читая какие-то бумаги, неестественно, с щемящей болью стиснув ее губами[49]; или разбросанные ноги Хмелева—Каренина, когда он вдруг падал на колени перед постелью умирающей Анны[50], или зарождение мелодии любви среди бурных противоречивых страстей кровавой вражды в поэме Чайковского[51]. Я слышу и иные интонации Шаляпина, вижу зарождение танца на именинах Татьяны в сцене бала у Лариных, созданной Станиславским.