И эхо летит по горам - Халед Хоссейни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Знаешь, Абдулла, — говорит она, — что каждые семь лет им приходится ее красить?
— Как, ты сказала, тебя зовут? — спрашивает баба.
— Пари.
— Это имя моей дочери.
— Да, я знаю.
— У тебя такое же имя. — говорит баба. — У вас двоих одинаковое имя. Вот те на.
Он кашляет, рассеянно ковыряет царапину на коже подлокотника.
— Абдулла, можно задать тебе вопрос?
Баба пожимает плечами.
Пари смотрит на меня, словно прося разрешения. Я киваю ей — дескать, вперед. Она склоняется к его креслу:
— Почему ты решил так назвать свою дочь?
Баба смотрит в окно, его палец по-прежнему ковыряет царапину.
— Помнишь, Абдулла? Почему такое имя?
Он качает головой. Сгребает ворот кофты в кулак, стягивает ее на горле. Губы его почти не двигаются, но он поет еле слышно — это ритмичное бормотание возникает, когда его терзает волнение, когда он не знает, что ответить, когда все вдруг сливается и расплывается, когда накрывает шквалом бессвязных мыслей, а он отчаянно ждет, скоро ли эта муть рассеется.
— Абдулла? Что это? — спрашивает Пари.
— Ничего, — бормочет он.
— Нет, вот эта песенка, ты ее поешь — это что?
Он беспомощно поворачивается ко мне. Не знает.
— Колыбельная вроде, — говорю я. — Помнишь, баба? Ты говорил, что выучил ее, когда был маленький. Тебе ее пела мама.
— Хорошо.
— Можешь мне спеть? — просит Пари взволнованно, голос срывается. — Пожалуйста, Абдулла, спой.
Он опускает голову, медленно ею качает.
— Давай, баба, — говорю я тихо. Опускаю ладонь на его костлявое плечо. — Все хорошо.
Нерешительно, высоким, дрожащим голосом, не поднимая взгляда, баба поет несколько раз одни и те же две строчки:
Нашла я грустную феечку,Под тенью шелковиц нашла.
— Он говорил, что есть еще один куплет, — говорю я Пари, — но он его забыл.
Пари Вахдати вдруг смеется — смех этот похож на низкий, гортанный крик, и она прикрывает ладонью рот.
— Ah, mon Dieu[18], — шепчет она. Поднимает руку. Поет на фарси:
Я знаю грустную феечку,Ее ветром ночь унесла.
На лбу у бабы возникают складки. На краткий миг мне кажется, что в глазах у него пробился свет. Но тот сразу же мигает, и лицо бабы вновь спокойно. Он качает головой:
— Нет. Нет, мне кажется, там совсем не так.
— Ох, Абдулла… — говорит Пари.
Она улыбается, глаза в слезах, берет бабу за руки. Целует их тыльную сторону, прижимает ладонями к своим щекам. Баба улыбается, у него из глаз тоже теперь льется влага. Пари взглядывает на меня, смаргивает счастливые слезы, и я вижу, что она думает, будто пробилась к нему, что ей удалось вызвать своего потерянного брата этой волшебной песенкой — словно джинна в сказке. Она думает, что он ее видит. Но сейчас осознает, что он лишь реагирует, отвечает на теплоту ее прикосновений, на нежность. Это звериный инстинкт, не более. Я понимаю это с мучительной ясностью.
За несколько месяцев до того, как доктор Башири передал мне номер телефона хосписа, мы с мамой поехали в горы Санта-Крус на выходные. Сняли номер в гостинице. Мама не любила дальних странствий, но короткие вылазки мы время от времени устраивали — еще когда она не совсем разболелась. Баба оставался работать в ресторане, а я возила маму в бухту Бодега, в Сосалито или в Сан-Франциско, где мы всегда останавливались в гостинице рядом с Юнион-сквер. Обустраивались в номере, заказывали поесть, смотрели кино по заказу. Потом шли на Рыбацкий Причал — мама обожала всякие туристские приманки, — покупали мороженое, смотрели, как морские львы прыгают в волнах у пирса. Бросали монетки в открытые чехлы уличных гитаристов и в рюкзаки мимов и раскрашенных людей-роботов. Всегда навещали Музей современного искусства — бродили под ручку, и я показывала ей Риверу, Кало, Матисса, Поллока. Или же шли на утренние сеансы в кино — мама так их любила — и смотрели по два-три фильма подряд, а потом выбирались на свет, в глазах резь, в ушах звон, пальцы пропахли попкорном.
С мамой всегда было проще — не так запутанно, не так опасно. Не приходилось все время быть начеку. Не требовалось постоянно следить за тем, что я говорю, страшась ранить. Уезжать с ней на выходные — все равно что забраться в пушистое облако, и на пару дней все мои тревоги отпадали сами собой, на тысячи миль вниз.
Мы праздновали очередной круг химиотерапии — как оказалось, последний. Гостиница располагалась в прекрасном уединенном месте. Там были спа, фитнес-центр, комната отдыха с большим телеэкраном и бильярдом. Мы разместились в домике с деревянным крыльцом, с которого открывался вид на бассейн, ресторан и сосновую рощу, возносившуюся прямо к облакам. Несколько деревьев росло так близко, что можно было различить оттенки меха у белок, скакавших по стволам. В первое наше с ней утро мама разбудила меня словами: Пари, смотри скорей. Прямо за окном олень щипал кусты.
Я катила ее в кресле по садам. Вот я зрелище-то, — проговорила мама. Я поставила ее у фонтана, уселась рядом на скамейку, солнце грело нам лица, и мы смотрели, как колибри мечутся меж цветами, покуда мама не заснула, и тогда я отвезла ее к нам в домик.
В воскресенье вечером мы выпили чаю с круассанами на террасе перед рестораном — громадной комнатой с потолком, как в соборе, с книжными полками, с ловушкой для снов на стене и с настоящим каменным очагом. На нижней террасе мужчина с лицом дервиша и девушка с прямыми светлыми волосами летаргично играли в пинг-понг.
Что-то надо делать с этими бровями, — сказала мама. На ней было зимнее пальто поверх свитера и бордовая шерстяная шапочка, которую она связала себе сама полтора года назад, когда, по ее словам, началась вся эта свистопляска.
Я их тебе подрисую, — сказала я.
Подраматичнее, пожалуйста, раз так.
Типа Элизабет-Тейлоровой Клеопатры?
Она слабо ухмыльнулась.
Чего бы и нет? — Отхлебнула немного чая. Улыбка обозначила все новые линии ее лица. — Когда мы познакомились с Абдуллой, я торговала одеждой на улице в Пешаваре. Он сказал, что у меня красивые брови.
Парочка, что перебрасывалась в пинг-понг, сложила ракетки. Они оперлись на деревянные перила, курили, смотрели в небо, а оно сияло чистотой, если не считать нескольких потрепанных облаков. У девушки были длинные тощие руки.
Я прочла в газете, что сегодня в Капитоле ярмарка рукоделия, — сказала я. — Хочешь — можем сгонять, поглядим. А может, там же и поужинаем, если проголодаешься.
Пари?
А?
Я тебе хочу кое-что сказать.
Давай.
У Абдуллы есть брат в Пакистане, — сказала мама. — Сводный.
Я резко обернулась к ней.
Его зовут Икбал. У него сыновья. Он живет в лагере беженцев под Пешаваром.
Я ставлю чашку, принимаюсь было говорить, но она меня обрывает.
Ну вот же я тебе рассказываю, ну? Это самое главное. У твоего отца были свои резоны. Не сомневаюсь, ты и сама их поймешь, погоди недолго. Важно вот что: у него есть сводный брат, и отец слал ему деньги, помогал.
Она рассказала мне, как баба уже много лет шлет этому Икбалу — моему сводному дяде, подумала я неуверенно — тысячу долларов каждые три месяца, через «Вестерн Юнион», в банк в Пешаваре.
Зачем ты мне это сейчас говоришь? — спросила я.
Потому что я считаю, что ты должна знать, даже если он и не согласен. К тому же тебе скоро браться за финансы, и ты это все равно обнаружишь.
Я отвернулась и уставилась на кота — хвост трубой, он подлизывался к пинг-понговой парочке. Девушка потянулась к зверю, тот поначалу напрягся. Но потом свернулся на перилах и позволил девушке чесать себя за ушами, по спине. У меня голова шла кругом. У меня есть родственники за пределами США.
Ты, мама, еще долго будешь вести бухгалтерию, — сказала я. Изо всех сил постаралась скрыть дрожь в голосе.
Повисла плотная пауза. А потом мама опять заговорила, вполголоса, медленнее, как бывало со мной маленькой: нам надо в мечеть на похороны, и она предварительно присаживалась рядом со мной и терпеливо объясняла, что мне надо будет снять туфельки перед входом, во время молитвы вести себя тихо, не возиться, не ныть и что надо прямо сейчас сходить в туалет, чтоб потом не пришлось.
Нет, не буду, — сказала она. — И не думай даже. Время пришло, тебе пора приготовиться.
Я выдохнула. В горле застряло жесткое. Где-то вдалеке ожила бензопила — крещендо визгов в диком противоречии с неподвижностью леса.