Александр Первый - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Иешу Ганоцри – Иисус Назарей, – шепнул Борисов на ухо Голицыну.
– Слушайте, слушайте, я вам все скажу, – продолжал старик, обращаясь уже к обоим вместе, видимо, польщенный вниманием Голицына. – Вы, христиане, не знаете, а мы, жидки, знаем, кто такой Иешу Ганоцри. Мы всю его фамилию знаем, и матку, и батьку, и сестричек, и братиков! – лукаво прищурился он и залился вдруг тоненьким смехом. – В Варшаве паночек один, такой же вот, как ваши милости, добренький да умненький, дал мне Евангелиум. «Читай, – говорит, – Барух, может, твоей душеньке польза будет». Стал я читать, да нет, не могу. «Ну, и что же такое? – говорит, – отчего не можешь читать?»
… … … … … …
Вдруг смех исчез. Он сжал кулаки и потряс ими в воздухе. Лицо исказилось, как у бесноватого.
– В Законе сказано: «Слушай, Израиль: Я есмь Господь Бог твой». А Он, человек, Себя Богом сделал! Нет хуже того зла на свете … … … … … … – возопил он с тем же святым неистовством, с каким первосвященник Каиафа[72] разодрал некогда одежды свои перед судилищем … … … … … …
… … … … … … – Ну, что? Ведь не глуп мой жид, а? – сказал Борисов, когда они опять вышли на улицу.
– Настоящий философ, в тезку своего, Баруха Спинозу! – ответил Голицын. – Только все они чего-то не понимают главного.
– А что главное?
– Ну, этого я вам не скажу: «тут молчок, и всяк сверчок знай свой шесток», – усмехнулся Голицын.
– А я боялся, что скажете, – посмотрел на него Борисов, сначала серьезно, а потом вдруг тоже с улыбкой, и спросил:
– Вы куда?
– Домой, – ответил Голицын, чтобы узнать, не обрадуется ли он, по обыкновению, что его оставляют в покое.
– Заняты?
– Нет.
– Так пойдемте ко мне. Знаете что, Голицын? Я ведь с вами давно говорить хотел, да все боялся…
– Чего же боялись?
– Да вот, как батька мой говорит: с важными господами вишен не ешь, как бы косточкой глаза не вышибли.
– Вы так обо мне думали?
– Ну, не сердитесь. Я теперь не так…
– А как?
– Теперь, – засмеялся Борисов, – как дедуся-пасечник наш говорит: вижу по всему, что вы человек как человек, а не то, что называется пан.
– Ну и слава Богу!
– Не сéрдитесь?
– Да нет же, какой вы, право, чудак!
Голицын вдруг почувствовал, что Борисов тихонько жмет ему руку.
– Вам Бестужев говорил о Славянах?
– Говорил.
– Не поняли?
– Не совсем.
– Да ведь просто?
– Иногда простое понять труднее всего.
– Вот именно, – подхватил Борисов, – самое простое – самое трудное. Но вы понять можете: слепенького поняли и жида поняли; значит, и нас поймете…
Он говорил теперь связно и внятно, как будто совсем другой человек; и лицо – другое, новое. «Какое милое лицо, и как я его раньше не видел!» – удивился Голицын.
Борисов жил на выезде из города, у Богуславской заставы, в крошечной хатке с двумя каморками, почти без мебели. «С хлеба на квас перебивается», – вспомнилось Голицыну.
Когда они вошли, молодой человек, сидевший у окна и что-то рисовавший, с милым, грустным и больным лицом и с глазами, такими же тихими, как у Борисова, вскочил в испуге и, не здороваясь, убежал в соседнюю каморку, где заперся на ключ. Это был Андрей Иванович, брат Борисова.
Хозяин показал гостю коллекции бабочек и других насекомых, а также рисунки животных, птиц, полевых цветов и растений.
– Это все – Андрей Иванович. Не правда ли, мастер? – сказал он с гордостью.
В самом деле, рисунки были прекрасные.
– Жарко здесь, и мухи. Пойдемте-ка в сад, – предложил Петр Иванович.
Голицын понял, что он не хочет беспокоить больного брата.
У хатки не было сада, она стояла на пустыре. Перелезли через плетень в чужую дьячковскую пасеку, забрались под густую тень черешен и уселись в высокой траве на сваленные колоды ульев. За плетнем, над белой дорогой, воздух дрожал и мерцал от зноя ослепительно; а здесь, в тени, было свежо; струйка воды журчала по мшистому желобу, и тихое жужжание пчел напоминало дальний колокол.
– Ну, говорите: чего же вы не поняли? – начал Борисов.
– Цель вашего Общества – соединение славянских племен в единую республику? – спросил Голицын.
– Да. Федеративный союз, подобный древнегреческому, но гораздо его совершеннее.
– Какие же у вас средства к тому?
– Средства? Да те же, что и у вас, десятое дело, пожалуйста. Ну, там возмущенье, сверженье династии… ну, и прочее. Вы же знаете…
Говорил, видимо, чужое, заученное и для него самого не важное; помолчал и прибавил уже иначе, с усмешкой печальной и ласковой:
– Мы ведь сначала о средствах почти и не думали, мечтали сделать переворот с такою же легкостью, как парижане меняют старые моды на новые. Ни о чем не заботились, как в раю жили, ждали чудес, верили, скажем горе: «сдвинься!» – и сдвинется. Только впоследствии увидели, как трудно все… Да, многое придется оставить, ежели соединимся с Южными. А жаль. Хорошо было; так уж больше не будет,
Было, да поплыло,Его не вертати…
Он подал ему тоненькую, в синей обложке, как будто ученическую, тетрадку: захватил ее с собой давеча из дому.
– Вот наши правила. Читайте сами. Может быть, лучше поймете.
Голицын прочел:
«Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре гавани, а в середине город и в нем богиню Просвещения на троне посадишь, и оттуда будешь получать себе правосудие, и ему повиноваться обязан, ибо оное с путей, тобою начертанных, совращаться не будет.
Желаешь иметь сие, – с братьями твоими соединись, от коих невежество предков отдалило тебя».
Между строк нарисован был восьмиугольный знак с пояснением:
«8 сторон означают 8 славянских народов: россияне, поляки, чехи, сербы, кроаты, далматы, трансильванцы, моравцы; 4 якоря – гавани: Балтийскую, Черную, Белую, Средиземную; единица в середине – единство сих народов».
А в примечании сказано:
«Можно сей знак употреблять на печатях».
Потом отдельные изречения:
«Дух рабства показывается напыщенным, а дух вольности простым».
«Будешь человеком, когда познаешь в другом человеке, и гордость тиранов падет перед тобою на колена».
«Ни на кого не надейся, кроме твоих друзей и твоего оружия; друзья тебе помогут, оружие тебя защитит».
«Свобода покупается не слезами, не золотом, а кровью».
«Обнаживши меч против тирана, должно отбросить ножны как можно дальше».
И, наконец, клятва:
«С мечом в руках достигну цели, нами назначенной. Пройдя тысячи смертей, тысячи препятствий, посвящу последний вздох свободе. Клянусь до последней капли крови вспомоществовать вам, друзья мои, от этой святой для меня минуты. Если же нарушу клятву, то острие меча сего, над коим клянусь, да обратится в сердце мое».
Голицын испытывал странное чувство: что такие люди, как Борисов, за каждое слово, каждую букву этой бедной тетрадки пойдут на смерть, – и не сомневался и, вместе с тем, понимал, что эта славянская республика – такое же ребячество, как пифагорийское шествие в селе Решетиловке.
«А может быть, так и надо? Если не обратитесь и не станете как дети…»[73] – подумал Голицын опять, как тогда в Петербурге, на сходке у Рылеева.
Борисов молчал, потупившись, и, взяв у него тетрадку, тщательно разглаживал согнувшиеся уголки листков. Голицын тоже молчал, и молчание становилось тягостным.
– А знаете, Борисов, ведь это совсем не политика, – проговорил он наконец.
– А что же? – спросил тот и, быстро взглянув на него, опять потупился.
– Может быть, религия, – возразил Голицын.
– Какая же религия без Бога?
– А вы в Бога не верите?
– Нет, я… не знаю, я не могу. Я же говорил у Муравьева, помните? Я, как жиды, не могу назвать Его по имени, не могу сказать. Скажешь, – и все пропадет. Вот и теперь: сказал вам о нашем – и все пропало…
Лицо его побледнело, губы искривились болезненно, пальцы, все еще расправлявшие уголки листков, задрожали.
И Голицыну вдруг стало жалко его нестерпимою жалостью, и больно, и страшно, как будто, в самом деле, все пропало.
– Нет, не пропало, – начал он, думая, что обманывает его от жалости; но в то же мгновение, как человек тонущий, прикоснувшись ко дну, чувствует, что какая-то сила поднимает его, так он почувствовал, что не жалеет, не обманывает. – Да, ничего не пропало, – повторил он, – все есть…
– Что же есть? – спросил Борисов.
– Есть главное, вот то, что у вас в клятве сказано: последний вздох отдать свободе. А если вы назвать Его, сказать о Нем не можете, то сделайте, – другие скажут.
Борисов поднял на него глаза со своей стыдливой улыбкой, но ничего не сказал, и Голицын тоже; как будто заразился от него, – почувствовал, что говорить не надо: «Скажешь – и все пропадет».
Была тишина полдневная, ни ветерка, ни шелеста, – и такая же в ней тайна, близость ужаса, как в самую глухую ночь.
Вдруг почудилось Голицыну, что за ним стоит Кто-то и сейчас подойдет, позовет их, скажет имя Свое тому, кто не знает имени. Дуновение ужаса пронеслось над ним.