Костер - Константин Федин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она выговорила два этих слова — наши встречи — с каким-то замкнутым торжеством, очень тихо, будто хотела сказать их одной себе, и отвернулась к двери. Он тоже отвел взгляд за дверь, в темноту сада, и они целую минуту не говорили.
— Будь я счастлив, я сумел бы уберечь свое счастье какой угодно ценой, — сказал он глубоко сосредоточенно. — Я даже бросил бы сцену.
— Никогда! — воскликнула она с жаром, но тут же стихла, как будто, внезапно разглядев Егора Павловича, открыла в нем неизвестную, изумившую черту.
Он сгорбился, облокотившись на колени, голова его почти легла на край стола, тень придавила опущенные глаза. Необыкновенная печаль сковала все его лицо.
Анна Тихоновна боялась спугнуть его неподвижную горькую задумчивость. Все ее чувства к нему превратились в одно состраданье. Она прежде никогда не поверила бы, что этот привыкший к успеху человек мог быть таким жалким. Она не знала, как продолжать разговор, с чего начать, чтобы сгладить боль, которую, наверно, причинила ему таким живым торжеством эгоистичного своего счастья.
— Конечно, у нас с Кириллом бывало… Это, в общем, не всегда так легко. Не без каких-нибудь… — искала, заговорив, и все не могла найти она нужного слова. — Не без неожиданностей, изредка несогласия… У меня был один разговор с ним. Я очень запомнила.
С Кириллом. Рассказать?.. Он вначале очень следил за моими успехами. Всегда радовался, когда узнавал даже о крошечной удаче. Может, у него были сомнения на мой счет, не знаю, — он не говорил. Наоборот, убеждал постоянно, что у меня большие способности, ну, и прочее. Я ужасно много работала, хотела как можно больше достичь, потому что думала, чем большего добьюсь, чем больше буду актрисой, тем он больше будет меня любить. И это было так. То есть тогда. Теперь, правда, тоже. Но тогда это я больше чувствовала. С годами мне стало казаться, что он меньше говорит о моих успехах. Меня это задевало. Но он, наверно, привык… или уже так уверился, что я достигла своей цели. «И потом, он настолько занят, перегружен работой. Это ведь, знаете, не шутка, раньше — его заводы, теперь эта несносная служба в Туле… Я уж это отлично знаю! Но вот один раз мы были в отпуске, на Кавказе, и много говорили, — мы вообще много говорим, а тогда почему-то особенно. Отпуск мы стараемся всегда провести вместе. Мы что-то толковали о нашей жизни. Одним словом, я задала ему наконец свой вопрос… ну, насчет того, почему он редко говорит со мной о театре. И писать мне тоже стал мало о моей работе. А ему я очень много писала. Пишу и теперь. И всегда буду. Я спросила — почему? Он любит иногда отшутиться. Говорит — тебе мало, что ли, твоей славы? Я сказала, что мне нужно, больше всякой славы, его признание. Он все шутит: я тебя, говорит, давно не видел на сцене. Но я настояла, чтобы он ответил. Он тогда сказал, что любит меня все равно, независимо от моего успеха, от признания, от известности. Я была ужасно обижена. И возмутилась. Сказала, что нельзя «любить «все равно». Если я тебя люблю, сказала, то люблю со всем тем, что в тебе есть, каждую частицу твоего дела, каждую каплю твоих переживаний. Не могу же я, сказала ему, любить тебя все равно — коммунист ты или нет. Он говорит на это: ну да, если я коммунист. А если бы я им не был? Я очень тогда на него рассердилась, не хотела больше разговаривать, только сказала: разве ты мог бы им не быть! Тогда это был бы просто-напросто… не ты. А любить не тебя я не могу…
— На том вы и помирились, да? — спросил Цветухин со всепонимающей, грустной улыбкой, и Анна Тихоновна ответила ему немного смущенным кивком.
Пока она рассказывала, он постепенно оживал, но выражение странной, изумившей ее печали не исчезало с его лица — он с чем-то не мог совладать внутри себя и потому ждал, чтобы говорила опять она.
Но, кончив свой рассказ, она замолчала. Ей казалось — Егор Павлович нуждался в участии, и вряд ли это был утешительный путь — говорить ему о своей любви к мужу.
— Я с тобой согласен, — вдруг сказал Цветухин. — В любви к артисту непременно должно присутствовать признание его таланта. Иначе ему и любовь не в любовь.
— Я вовсе не говорила, что Кирилл не признает моего таланта! — готовая обороняться, возразила она.
— Но его признание не очень для тебя питательно.
— И этого я не сказала!
— Ты много чего не сказала, — улыбнулся он, — но из того, что сказала, я вижу, что у мужа с тобой нет полного понимания.
— Ведь это же как раз обратное тому, что я говорю, Егор Павлыч! — воскликнула она. — Вы все вывернули!
Он смотрел на нее, не переставая улыбаться, точно поддразнивая, и продолжал в снисходительно-добром тоне:
— По-настоящему понять артиста способен только артист. Я тебя так и не видел на сцене полноценной актрисой. Ты вон уже в народных ходишь. А в моем сердце ты еще девочка, еще Луиза, не знающая, с какой ноги сделать лучше реверанс. Я тебя, как актрису, на веру принял. Понаслышке. И признаю. Потому что дар твой — от матери-природы. И мне хорошо известно, ты не скряжничала эти двадцать лет, не скупилась на актерский труд, о котором никто, кроме актера, даже махонького понятия не имеет. Каторжный труд! — вдруг с нежданной обидой провозгласил он и, выдержав паузу, повторил шепотом: — Ка-торж-ный!.. Но одно дело я, актер. Другое дело… Я не хочу ничего о твоем муже сказать в умаление его.
— Да вы забыли Кирилла! Не знаете, какой он!.. — горячилась Анна Тихоновна.
— Пожалуй, не знаю. Но не забыл. Помню, ершом таким, наскочил на меня и отчитал. За что? За то, что я не по его вкусу трактовал Барона в «На дне». Ты вот с этакими косичками тогда бегала (он показал палец), а Кирилл твой уже читал нотации известным актерам. Теперь он не признает тебя, хоть и не смотрит, когда ты играешь спектакли.
— Неправда! — резко перебила она. — Зачем вы говорите неправду? Кирилл прошлый сезон видел меня в трех новых ролях. В Туле он редкий спектакль пропустил, когда я играла.
— Ты не сердись, — мягко сказал Цветухин.
— Нисколько я не сержусь, — по-прежнему резко и торопливо говорила она. — И вообще вы все неверно истолковали и вовсе не хотите понять. Мы с Кириллом прекрасно друг друга понимаем. И я не собираюсь ничего доказывать. И вы сами начали о нас с ним. И о любви… и не знаю, о чем… И начали потом вдруг…
Анна Тихоновна неожиданно нащупала уязвимое место противника и, решив нанести удар, придержала на один миг свой нескладный разбег и старательно-ровно спросила:
— Вот вы сказали — по-настоящему понять артиста может только артист. Вероятно, вас всегда очень хорошо понимала Агния Львовна? Она ведь тоже артистка.
Егор Павлович опустил глаза. Но, ожидая этого вопроса, он все время не переставал думать, что неизбежно надо будет на него ответить, что вопрос выплывет сам собой. Вызывая Улину на откровенный разговор, он подчинялся своей потребности, своему желанию заговорить откровенно о себе самом.
— Агния Львовна, конечно, артистка, — с тихой усмешкой ответил он. — Именно — тоже артистка. Но у нее ко мне, ты знаешь, никакой любви не было. Странно ждать от нее понимания. Как раз потому, может быть, что она слишком мало артистка…
— Развелись вы с ней наконец? — не совсем уверенно спросила Анна Тихоновна, колеблясь, уступить ли раскаянию, что затронула вечно больную для Цветухина историю, или своему любопытству к ней.
— Давно. Очень давно, — сказал он. — Агния Львовна уже не возражала. Может, ей надоело противиться. А скорей всего я перестал быть ее пристанищем, так как чересчур много теперь передвигаюсь. Но знаешь, что удивительно? Чуть не целую жизнь я все хотел порвать с ней навсегда, думал о разводе, добивался ее согласия, а когда добился и она согласилась, стало как-то… нечего делать.
Он засмеялся негромко и поглядел на Анну Тихоновну извиняющимися глазами.
— Все-таки я ей был нужен… Хотя бы для того, чтобы меня терзать, — пояснил он и опять засмеялся.
Его смех был старым, шипучим, точно насквозь продувались воздухом щеки. В то же время веки его едва заметно мигали, будто с иронией приглашая не принимать смех за чистую монету. Но и при желании нельзя было считать посмеивание Егора Павловича искренним.
Анну Тихоновну не столько изумляла очевидная постарелость его, сколько то, что он уже не молодился, не думал прихорашивать свою стать, как в былое время, когда она была хороша и без того. В том, как он теперь говорил, как держался, было что-то просительное. Казалось, он хотел, чтобы его брали без прикрас — каков есть. И опять ей стало жалко его.
— Человек хочет быть кому-нибудь нужен, — продолжал он с извиняющейся усмешкой, — Кому-нибудь. Не вообще, не всем нужен, но одной-единственной какой-нибудь личности. Проще сказать, надо, чтобы его кто-то любил… Наверно, это самозащита. Когда виден конец, хочешь не хочешь, задумаешься, кто тебе подаст воды, если сам ты не дотянешься до кружки?