Генерал - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Неизбежен вопрос о качестве офицеров.
– Увы. Возможности у нас не наполеоновские. Видимо, придется создать ряд ускоренных офицерских курсов и школ для младшего командного состава…
– Пойдем по пути большевиков, – грустно заметил Баерский.
Трухин закусил губы.
– Что ж, они с этими командирами уже стоят на немецкой границе. Ничего страшного. Затем авиачасти, это Мальцев, потом танковый полк.
– А матчасть немцы на блюдечке принесут?
– Надеюсь, мы и сами добудем на фронте.
– Федор Иванович! – В голосе Баерского прозвучала почти мольба. – Опять? «А винтовку в бою добудешь»?! Как же так?
– Обычные действия армии, воюющей в полной изоляции от остального мира. Наше с вами дело – создать и обучить. И еще – получить участок фронта, независимый от немцев. И тогда мы встанем на ноги после первых же столкновений. Я знаю, как дерутся в гражданскую войну. К тому же боевой успех всегда ведет за собой и перемену обстановки политической.
– А не романтические ли это грезы в духе НТС, а, Федор Иванович?
– Война непредсказуема, господин генерал-майор. Во всяком случае, так говорит нам военная история.
«Не верит, – подумал Трухин после ухода Баерского. – И отлично. Со скептиками работать надежней. Интересней то, считает ли верящим меня. Восторженным дурачком, вроде Кромиади, себе на уме, вроде Власова… или?.. А сам-то я знаю ли? Или просто мне больно, очень больно из-за моей России, в которой вырос и в которую верил, и я цепляюсь за любую, даже самую призрачную возможность возродить ее, пусть даже не по-старому, но честную, благодарную ко всему Россию? То есть прямыми словами: я не верю и не могу не верить. А Кока?» – вдруг вспомнился ему давно не вспоминаемый однокашник. По данным своей разведки, Трухин знал, что Николай сидит где-то под Казанью, обкатывая новые танки. Думает ли Кока о нем или разделившая черта убила все бывшее? И по странной причуде памяти солнечным днем в шумном Далеме ему вспомнился разговор с Кокой на охоте. Они сидели в можжевельнике, ожидая рассвет.
– После революции, – убеждено говорил Кока, – прежде всего временное правительство и образование всем. Каждый должен сам все видеть, сам все понимать и становиться от этого сильнее. Каждый должен на своем месте делать все крепче, лучше, каждый должен двигать науку вперед.
– И, ты полагаешь, это все могут?
– Да! Нам бы только образование, а так у нас всё свое есть, своё, некупленное! Мы самая богатая земля в мире. А народ-то какой! Талант, огонь народ. Мы сами с тобой – плоть от плоти этого народа, нашей кровью дворянской вся земля полита от края до края, нами все создано! Эх, Федька, какая жизнь будет!
И Трухин хорошо помнил, как при этих словах сверкнуло оранжевое солнце, рассыпая по Костромке тысячи искр. Неоглядные леса вокруг вмиг густо засинели, и вся простая, не ведающая трагедии жизни и смерти природа налилась такой молчаливой мощью и силой, что, казалось, сейчас хлестнет ими через край, требуя мысли и дела.
И уже тогда было ясно, что Кока верит в ее созидательную силу, а он, Федор, в разрушительную. А теперь Кока служит силе разрушающей, а он?
ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКАПервый марш РОА
Отступают небосводы,Книзу клонится трава,То идут за взводом взводыДобровольцы из РОА.
Шаг ровней и тверже ногу,Грудь вперед, тесней ряды.Мы пробьем себе дорогу,Где не торены следы.
День грядущий для нас светел,Пусть извилисты пути,Каждый сам себе наметил,С кем, куда, зачем идти.
Перед нами будь в ответе,Кто народ в войну втравил,Разнесем, как тучи ветер,Большевистских заправил.
Нету к прошлому возврата,В сердце кровь кипит ключом.Все мы русские солдатыСчастье Родине несем.
14 ноября 1944 года
Прага тонула в дождях; ее знаменитое золото тускло светило, придавая городу какой-то призрачный облик. Стази после Рима не ощущала ничего особенного в этом городе, казалось, что дух Гейдриха[181] еще так и не испарился на улицах, и это угнетало, нервировало. Не нравились ей и чехи, эти славянские немцы, всегда честно работающие на любого хозяина.
Трухин был категорически против ее поездки, исходя все из тех же соображений будущего спасения, и Стази знала, будь у него силы, он вообще порвал бы с нею. Но, к счастью или несчастью, сил у него уже не было. Редкими ночами, приходя в квартирку в Далеме, он чаще всего не спал вообще, а если засыпал, то метался, звал во сне собак, братьев, какую-то Ольгу. У Стази не было и не могло быть ревности, давно осталась только боль за него и удивленье перед несправедливостью жизни. Ценность самой жизни исчезла уже давно.
Как ни странно, ей помогла все та же Верена.
– Нет представительности без красивых женщин, – неожиданно позвонила она Стази. – Я уже сказала генералу, что дворец без дам мертв, и попросила сшить вам вечернее платье. В принципе, нужно бы три – для обеда, заседания и приема потом, но сделаем скидку на военное время. Через полчаса я заеду за вами, и мы отправимся к Бессиже, портнихе Васильчиковых.
Платье действительно вышло такое, о каком Стази не могла мечтать даже маленькой девочкой: серый панбархат, готически строгие линии и серый же эгрет, пусть и с искусственным жемчугом. Туфли Верена дала свои.
Ехала Стази не на тех двух поездах, что были выделены для делегации КОНР, а на простом тепловозе, а приехала раньше и еще долго стояла в толпе, притворяясь одной из праздношатающихся, пришедшей смотреть на непокорных русских. Говорили, в основном, по-чешски, но Стази поняла, что на самом деле поезд с Власовым пришел еще ночью, но его поставили на запасной путь, чтобы ночью не комкать церемонию встречи. Но утро оказалось дождливым, солнца так и не дождались, и решено было начинать. Стази, прижатая к какому-то рабочему парню, не то остовцу, не то чеху, плохо видела, как важно вышел на скользкий, отливавший свинцом перрон Власов, нелепый в своем полуштатском костюме, с заливаемыми дождем очками. Неуместным контрастом смотрелись рядом с ним и Жиленков, невысокий, плотный, прыгучий, как теннисный мячик, и нахмуренный Малышкин, и толпа разнородных штатских. Но сильнее всего выпадал Федор, словно сошедший со старинной фотографии каких-нибудь русских коронационных торжеств. Черный плащ его сверкал под дождем, как рыцарские латы, и низко было надвинуто забрало – гнутая фуражка с серебряным околышем. Он держался совершенно отдельно, и толпа поначалу приняла его за какого-то немца. Но тут грянул оркестр. Стази вдруг поняла, что плачет, ибо было что-то непереносимо тоскливое в этом сочетании плывущей меди и дождя, что-то невыразимо русское, беспросветное, безнадежное. «Помнишь ли труб заунывные звуки, шелест дождя, полусвет, полутьму?»[182] Но длилось это лишь мгновенье, к Власову уже подходил генерал Туссен, почетный караул грохнул свои экзерсисы, и трухинская рука в перчатке черной птицей взлетела к виску.
Делегацию повезли в сверкающую сливочно-белым мрамором «Алькрону», а Стази пешком дошла до Вацлавской площади и сняла крошечный номер на близлежащей, слепой и кривой улочке. Время у нее было, ибо прежде обеда в Чернинском дворце ожидался прием у Франка. Она с радостью прошлась бы пешком до Градчан, но дождь и платье делали это невозможным.
Стази села у окна и впервые за военные годы подумала, что жизнь все-таки благоволит к ней. Только вот она сама – та ли Станислава Новинская, которой была до войны? И ощущение, страшное ощущение даже не раздвоенности, а поглощения себя другим существом охватило Стази. Так неужели в этом самый подлинный ужас войны? В том, что она изменяет человека до неузнаваемости? Что заставляет совершать то, чего никогда бы не сделал? Что не дает возможности остаться собой? Стази, как в лихорадке, бросилась стаскивать с себя одежду, будто одежда была чьей-то чужой кожей, вымылась ледяной водой поспешно надела серое платье. Теперь из потрескавшегося зеркала смотрела высокая, порочно-худая интересная женщина практически без возраста, с одной бровью выше другой и скептической складкой у левого уголка рта. И эта женщина была равнодушна ко всему. Стази, уже не пугаясь ничего, подумала вдруг о том, что даже жалеет об окончании кошмара ленинградской блокады: пока город был ее болью, растравленной раной, он давал жизнь, а теперь остался только Федор. «Только! – со злобой ударила она себя по лицу. – Как ты смеешь говорить это „только“?! Он святой». «А не демон?» – вкрадчиво произнес кто-то. «О, пусть и демон, если это и так, то не его вина, он тоже, как я, как мы все теперь, не он… Помилуй нас, Господи!» – вырвалось у Стази совсем по-детски, и она заплакала тяжелыми, но все же от чего-то избавляющими слезами.