Генерал - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Спокойно, со всеми и все в порядке, – вместо приветствия улыбнулась Верена. – У вас есть час на сборы. Поезд отходит в шесть пятнадцать с Зюдкройца[174]. И возьмите хорошее платье и обувь, если у вас есть. Вот билеты, но я провожу вас.
Стази, помнившая, что спрашивать Верену бесполезно, а слушаться стоит, быстро умылась, покидала в тряпичный чемоданчик немудреные вещи. Они ехали на такси полуразрушенными улицами, на которых тут и там дымились котлы походных кухонь и тянулись скорбные очереди берлинцев.
– Думаю, вы знаете, что в лагере творится хаос, – как всегда, не поворачивая головы и очень бесстрастно, проговорила Вверена. – Фюрер приказал все восточные войска перевести на запад.
– Как? – ахнула Стази.
– Очень просто. Офицеров и солдат школы также требуют направить в шахты. На местах все на грани мятежа, с трудом представляю, как Георгий[175] удерживает их, да на всех его все равно не хватит.
– Но ведь это чудовищно. Это крах для них всех… для нас всех.
– Несомненно. Но Власов уже заявил, что называть добровольцами людей, которые для немцев лишь пушечное мясо, – преступление, и русское движение должно отвергнуть саму идею о войне против союзников. Он даже собрался сам вернуться обратно в лагерь.
– Еще один абсурд. Как он смеет бросить их?! – вырвалось у Стази. – А Фе… А что генерал Трухин?
Верена улыбнулась краешком рта.
– Генерал сказал, что от этих самоубийц ожидать иного было бы глупо, но что наш долг заключается в любых мероприятиях, которые не позволят предоставить всех обманутых своей судьбе. РОА нет, если точнее, сказал он, но для нас эти несчастные соотечественники – наша РОА.
Постоянные налеты и страх за Федора при относительной собственной бездеятельности так измотали Стази, что сейчас она была даже не в состоянии осмыслить услышанное и то, как оно может повлиять на их с Трухиным судьбу. В принципе, судьбы никакой и не было – было только сиюминутное существование.
Они остановились у Зюдкройца. Здесь все тоже было в пыли, но никакой суеты. Поезд казался сошедшим со старой картинки: немцы теперь использовали едва ли не музейные вагоны.
– Ваш билет. – Стази машинально взяла листок. – Вы даже не посмотрите конечную остановку, – вздохнула Верена. – Вот молодость.
– Мне все равно.
– Логично. Но мне кажется, что и денег у вас нет, а?
– Теперь можно обходиться и без денег.
– Тоже верно. Тогда прошу в купе. До свиданья.
«Она сказала „до свиданья“, а не „прощайте“, значит, не все так плохо», – единственное, что подумала Стази, кладя свой жалкий чемоданчик на хоть и посеченную временем, но шелковую обивку сиденья. Все вокруг было старым, но чистым, напоминавшим о старинных путешествиях начала века: медные детальки, синие сетки, неуловимый, но явственный аромат духов. Она села и устало прикрыла глаза.
– Стази.
Холодные пальцы легли на ее колено в запачканном кирпичной пылью платьице. Она, не открывая глаз, упала лицом на шершавое шитье воротника.
– Ничего не говори. Мне безразлично, где мы, куда мы, сколько у нас времени. Мы с тобой. – И лицо ее совсем побелело, несмотря на золото заката, льющееся через старое потрескавшееся вагонное окно.
Поезд по военному времени, к счастью, не летел, а едва полз через Ульм и Больцано на Верону. Он останавливался часто, и тогда они тут же просыпались и зачем-то садились, залитые белым лунным светом.
– И все же я должен тебе сказать. Чтобы не было иллюзий…
– У меня их давно нет.
– Увы, твоя любовь ко мне – иллюзия. В том смысле, что меня, в принципе, давно нет. Ты любишь призрак. – Стази зажмурилась: в призрачном лунном свете Федор с его белоснежной дворянской кожей был почти неотличим от простыней. – Так вот. Эта поездка бессмысленна. Наши части под названием «четвертых батальонов» включены в немецкие полки вдоль всей Атлантики, на севере, в Италии. Но я могу говорить им лишь то, что борьба против союзников не входит в их задачи, это дело немцев. При первой же возможности самостоятельных действий мы будем бороться за освобождение России. Но это тоже иллюзия. Нам не дадут. Ни те ни другие. И как ни примитивно это звучит, как ни отказывается человеческий мозг в это верить, но – третьего нет никогда. Ты пахнешь немецкой ученостью, несмотря на желанность, – перебил он сам себя. – Ты не видела больше фон Герсдорфа?
– Нет. И где бы… Почему ты спрашиваешь, ты…
– Просто я хотел сказать тебе, что этим мартом он прибыл в Цейхгауз[176] на праздник поминовения погибших. Под мундиром у него были две магнитки британского производства. Увы, Гитлер уехал раньше. – Стази слушала его почти с ужасом. – Самое интересное, что перед покушением он заявил, что он разочарован в жизни, и терять ему нечего. И больше не будем говорить об этом.
Они приехали в Рим ночью, их встретили какие-то люди из НТС и куда-то отвезли. Стояла непроглядная южная тьма, и только запах поздних роз да лепет фонтанов, льющих воды на поросшие мхом мраморы, говорили о том, что они в великом городе. Наутро Стази подошла к окну и отшатнулась, не веря себе: перед ней, утопая в пальмах и пиниях, розовели виллы и, как шум прибоя, плескалась на улице звонкая итальянская речь.
– Наконец-то мы избавились от призраков! – рассмеялась она.
– Кажется, да. – Трухин приподнялся на локте, и внезапно всплыло в памяти недавно читанное вслух Вереной:
Журчливый садик, а за нимТвои нагие мощи, Рим!В нем лавр, смоковница, и розы,И в гроздиях тяжелых розы…[177]
Но общаться с призраками придется и тут.
И целыми днями, пока Трухин инспектировал русские части и добивался приема у Кессельринга, Стази оказалась предоставлена сама себе. Утром после ранней чашки коретто[178], которую они пили вдвоем, воруя часы у сна, Трухин уезжал с забиравшими его представителями НТС, дуче и немцев. Не отрываясь до последнего от его гибкой фигуры в сером мундире и снова кляня себя за украденное у любви время на кофе, Стази отправлялась бездумно гулять по городу.
Она ни на секунду не позволяла себе поверить, что все это не во сне. И пусть за эти дни в голубой дымке на вечных площадях заплачено всем, чем может заплатить человек, кроме жизни, – она не поддастся наваждению. Такую красоту трудно вынести. Ее, эту красоту, не могли убить и даже принизить все новейшие муссолиниевские перестройки, и вся символика, которая в Берлине наводила трепет, здесь воспринималась лишь как маленькая толика истории, бледное продолжение империи.
– Есть только два великих города в мире – как-то сказал ей Федор, – Рим и Константинополь, и только три города имперских: Рим, Вена и Петербург. Я был здесь в тринадцатом, как положено русскому мальчику для образования. Мы приехали всей семьей, только без старших, и отец отказался от гостиниц в центре, предпочтя Трастевере[179]. Рим был другой, но в то же время такой же. И мы всегда будем здесь своими, ибо мы европейцы. Именно это я пытался донести до Кессельринга. Он все понимает, но понимает также и то, что свержение большевизма – теперь возможность уже чисто теоретическая.
– И мы погибнем, – спокойно закончила Стази, но рука выдала ее, и алая новелла плеснула на подушку.
– Я, а не мы, – поправил Трухин тоже спокойно, как дело давно решенное.
– Так не бывает, чтобы один. Когда?
– Ты мне напоминаешь Марию Вечеру[180], ей-богу. Что за глупости? Когда Бог рассудит. И думать надо не об этом, а о том, что у нас есть обязанности и долг. Кстати, я просил Малышкина навести в Париже справки о твоем отце. А еще кое-кто, работающий с чехами и поляками, имеет какие-то слухи о твоем брате. Если это он.
Но то, что было когда-то полно значения и боли, теперь существовало для Стази лишь легким облачком иной жизни.
– Спасибо тебе. Давай все-таки не пойдем пить кофе завтра утром.
– А мы и не пойдем. В пять за нами придет машина до Термини. И… – Федор замялся, но все же договорил: – Я хотел предложить тебе остаться здесь. Молчи. Здесь есть университет, где филологию преподает, между прочим, Вячеслав Иванов, есть надежные друзья – и здесь будет проще, много проще, чем там. Здесь будут самые приличные союзники – французы. Я хочу, чтобы ты выжила. Молчи, прошу. Я мог бы приказать тебе…
– Приказать?!
– Да. Той древней и вечной властью, которая дается любящему мужчине в отношении с любимой женщиной. Но я не хочу. Можешь презирать меня за это.
– Тебе горько, что, выжив среди врагов, я погибну от руки своих?
– И это. Но ты – моя последняя Россия, и мне хотелось бы умереть, зная, что она жива.
Но плиты Великого города больше так и не услышали торопливый и легкий звук русских шагов.
13 октября 1944 года
– Видите ли, Георгий Андреевич, я с вами полностью откровенен. Работать на этой должности, несмотря на отлаженность шестеренок, трудно, то есть сказать прямо – практически невозможно. Немцы постоянно суют палки в колеса и будут совать с каждым днем все больше. Разрушения от бомбежек катастрофические. А помимо прочего, эти идиоты теперь обвиняют и своих. Не так давно попало фон Роппу.