Лабиринт Один: Ворованный воздух - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Шампанское у нас было такое, — что пред ним губернаторское? просто квас. Вообрази, не клико, а какое-то клико-матрадура, это значит, двойное клико. И еще достал одну бутылочку французского под названием: бон-бон. — Запах? розетка и все, что хочешь».
Ноздрев также с восторгом повествует о «волоките Кувшинникове», который подсаживается к красотке и
«на французском языке подпускает ей такие комплименты…».
Следующий в череде помещиков, Собакевич, дает Ноздреву как бы заочный отпор. Собакевич решительным образом не одобряет французскую гастрономию.
Пищевой код играет существенную роль в структуре мифопоэтического образа. В «Страшной мести» колдун отказывается есть «христианскую» пищу и вместо водки тянет из фляжки «какую-то черную воду» (кофе, по остроумной догадке Андрея Белого). У Гоголя постфантастического периода мифопоэтический образ намеренно идеологизируется, приобретает черты ксенофобии. Франция становится диктатором гастрономических вкусов, завоевывает Россию через желудок. Французский ресторан как предмет мечты фигурирует в «Портрете». Став обладателем золотых червонцев, Чартков посещает французский ресторан,
«о котором доселе слышал такие же неясные слухи, как о китайском государстве» (3, 85).
В истории капитана Копейкина, рассказанной почтмейстером, дан «романтический» образ петербургского французского ресторана, мимо которого проходит голодный инвалид.
Всем этим возвышенным представлениям противостоит резко сниженное представление — Собакевича. Критикуя стол у губернатора, он утверждает:
«Ведь я знаю, что они на рынке покупают. Купит вон тот каналья повар, что выучился у француза, кота, обдерет его да и подаст на стол вместо зайца».
Здесь важен момент подлога: вместо зайца подается кот. Внешность пищи так же обманчива, как и самая сущность француза.
«…Я гадостей не стану есть, — продолжает Собакевич. — Мне лягушку хоть сахаром облепи, не возьму ее в рот, и устрицы тоже не возьму: я знаю, на что устрица похожа».
Тут же достается и иностранным докторам:
«Это все выдумали доктора немцы да французы, я бы их перевешал за это! Выдумали диету, лечить голодом! Что у них немецкая жидкокостная натура, так они воображают, что и с русским желудком сладят!» (5, 98).
Собакевич утрирует, доводит до абсурда мысли, которые, возможно, не столь чужды самому автору. Если Ноздрев возводит французский эталон, так сказать, в квадрат, то Собакевич, напротив, сокрушает его всею своею мощью.
С пищевым кодом связан и единственный более-менее развернутый образ француза, который возникает в поэме. Речь идет о шестой главе, посвященной Плюшкину. В истории «плюшкинского упадка» французы сыграли известную роль.
Описывая жизнь «прежнего» Плюшкина, Гоголь отмечает:
«В доме были открыты все окна, антресоли были заняты квартирою учителя-француза, который славно брился и был большой стрелок; приносил всегда к обеду тетерок или уток, а иногда и одни воробьиные яйца, из которых заказывал себе яичницу, потому что больше в целом доме никто ее не ел» (5, 117).
Образ учителя-француза играет в поэме роль, в какой-то степени аналогичную роли поручика из Рязани, который был «большой, по-видимому, охотник до сапогов», или молодого человека, обернувшегося на экипаж Чичикова, когда тот въезжал в город. Здесь так же достаточно подробное описание француза никак не обусловлено сюжетной ролью, ему отведенной, ролью, близкой к нулю.
Это специфическая черта гоголевской поэтики, которую выделял В.Набоков, находя, что она нужна для вождения читателя за нос.[67] Характеристика учителя-француза являет собою пример алогизма: «славно брился и был большой стрелок» — сочетание разноплановых вещей, которые, кажется, умышленно никак не представляют француза как учителя: видать, он лучше брился, чем учил. Кроме того, эта характеристика в своей части «был большой стрелок» отчасти юмористически оспаривается, поскольку француз
«приносил к обеду тетерок или уток, а иногда и одни воробьиные яйца» —
еще один пример алогизма. Вместе с тем дана значимая деталь: француз сам ест яичницу из воробьиных яиц,
«потому что больше в целом доме никто ее не ел».
Не ели, очевидно, из брезгливости. Но почему француз был охоч до такой яичницы, остается характерной для Гоголя загадкой: то ли француз был скуповат, то ли скуповат, прижимист был уже и сам «прежний» Плюшкин, кормивший француза не досыта, отчего тому приходилось сделаться «большим охотником» и добывать воробьиные яйца, то ли это было его французской причудой.
Образ мелькнул и исчез, но и в нем тем не менее аккумулировано несколько типичных гоголевских черт.
Учитель явил собой знак барской обстановки, богатого и широкого образа жизни, приобщенности «прежнего» Плюшкина к общепринятым представлениям о воспитании. Точно так же в «Коляске», повествуя о жизни Чертокуцкого (у него, как и у Чарткова, «черт» скрылся в фамилии), Гоголь пишет, что он
«вообще вел себя по-барски, как выражаются в уездах и губерниях, женился на довольно хорошенькой, взял за нею двести душ приданого и несколько тысяч капиталу. Капитал был тотчас употреблен на шестерку действительно отличных лошадей, вызолоченные замки к дверям, ручную обезьянку для дома и француза-дворецкого» (3, 157).
Здесь обезьяна приравнена к французу-дворецкому как деталь роскоши. Если иметь в виду, что в той же «Коляске» тамошний городничий называет свиней «французами» (опять тот же «нечистый» ряд: «немец» — свинья), то весь этот юмор невольно приобретает «антифранцузский» оттенок.
Непосредственно за описанием француза-учителя в поэме следует фраза:
«На антресолях жила также его компатриотка, наставница двух девиц» (5, 117),
дочерей Плюшкина. Эта «компатриотка» никак не описана, что несколько «несправедливо» (но вполне по-гоголевски!), поскольку она больше причастна к сюжету. В отличие от поедателя воробьиных яиц, который впоследствии был «отпущен», так как сыну Плюшкина пришла пора служить,
«мадам была прогнана, потому что оказалась не безгрешною в похищении Александры Степановны»,
старшей дочери, которая убежала со штабс-ротмистром. Но какова была роль француженки в похищении, Гоголь не сообщает.
Два этих француза мелькнули в ретроспективном плане поэмы. Что же касается французов, встречающихся в «Мертвых душах» в момент чичиковского путешествия, то единственным «живым» представителем нации выступает проскочивший в перечислении гостей на балу у губернатора некий француз Куку:
«Галопад летел во всю пропалую: почтмейстерша, капитан-исправник, дама с голубым пером, дама с белым пером, грузинский князь Чипхайхилидзев, чиновник из Петербурга, чиновник из Москвы, француз Куку, Перхуновский, Беребендовский — все поднялось и понеслось…»
Перечисление гостей напоминает «светскую хронику», своего рода отчет о бале, о тех, кто там был. В этом смысле «француз» звучит не менее престижно, нежели «чиновник из Петербурга», или «грузинекий князь», — это почти что титул, во всяком случае, в масштабе губернского бала. И характерная черта: чтобы Чипхайхилидзев попал в этот список, ему нужно быть грузинским князем; Куку достаточно быть просто французом.
Среди помещиков-галломанов, как Манилов, Ноздрев и отчасти «прежний» Плюшкин, и помещиков, которым нетделадо Франции (Коробочка) или же которые критически взирают на европейское «просвещенье» (Собакевич, у которого, кстати, тоже висит портрет героя 1812 года, Багратиона), Чичиков занимает промежуточное положение, и оно колеблется в зависимости оттого, насколько Гоголь отчуждается от своего героя.
Когда автор вкладывает в уста Чичикова мысли, близкие своим, Чичиков отодвигается от Европы, вооружается по отношению к ней достаточно трезвым и ироническим взглядом. Примером служит рассуждение Чичикова о балах. Раздосадованный тем, что Ноздрев на балу разболтал о покупках мертвых душ, Чичиков всердцах проклинает балы:
«…Дрянь бал, не в русском духе, не в русской натуре, черт знает что такое: взрослый, совершеннолетний вдруг выскочит весь в черном, общипанный, обтянутый, как чертик (вновь сравнение иностранщины с демонизмом, на этот раз по поводу одежды. — В.Е.), и давай месить ногами… Все из обезьянства, все из обезьянства! Что француз в сорок лет такой же ребенок, каким был и в пятнадцать, так вот давай же и мы! Нет, право… после всякого бала, точно, как будто какой грех сделал; и вспоминать даже о нем не хочется» (5, 174–175).