Ленинградские тетради Алексея Дубравина - Александр Хренков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В них теперь не только соседская Аленка. Все наши девушки, жены и невесты в этих новых строчках. Когда сочинял, про жену поэта думал. И песню ее повторял. И самого поэта вспомнил — в пустой холодной комнате. И рыжего Петьку на колонне… Словом, в груди было тесно и как-то беспокойно. Верите?
— Верю, Федя. Верю, что ты поэт.
— Какой же я поэт, товарищ лейтенант! Я ведь просто так, для себя соображаю…
— А где теперь Мижевич?
Федя вздохнул:
— Мижевич на передней. Месяц назад с линейным батальоном ушел на передовую.
Полесский белорус Станислав Мижевич страстно любил музыку. Он был призван в армию за год до войны и привез с собою в часть маленькую старую скрипку. До войны, говорил мне Федя, он часто играл на ней по воскресеньям — все классические пьесы играл, полузакрыв глаза и вытянув длинную шею. А в начале войны, как только Мижевич узнал, что вся его семья — старенькая мать, инвалид отец и младшая сестренка — погибли при эвакуации, он завернул свою скрипку в портянку, поверх чехла, и сунул в вещевой мешок. Не доставал ее около года. Открыл лишь однажды, прочитав тетрадь со стихами Феди. Вынул скрипку и всю длинную ночь подбирал мелодию. Так и родилась песня…
Я вспомнил «директивы» Чалого и Клокова и спросил себя: человек и музы — может ли какая недобрая сила поссорить человека с музами? Сам себе ответил: нет, не может.
Разговор о нервах
Юрий отнес свою пьесу в театр. Месяц спустя он сказал мне, точно заговорщик:
— Молчат театралы. Не звонят и не пишут. Как думаешь, не сходить ли к ним самому? Сколько же можно читать несчастные четыре акта на семидесяти восьми страницах?
Я поддержал его: надо идти, уважающий себя драматург должен владеть инициативой.
— Давай сходим вместе. Для смелости, а?
Мы пришли в театр в час утренней репетиции. Театральная старушка, встретившая нас в проходной, вежливо сказала:
— Вам, стало быть, к завлиту. А он, к сожалению, болен. Кого же… к кому же вас направить? — Она посмотрела на часы, на доску с ключами и жетонами, висевшую над столиком, и, словно придумав что-то утешительное, шепнула с улыбкой: — Одну минуточку.
Она отворила дверь и тут же — действительно, не прошло минуты — возвратилась. Вместе с ней в проходную впорхнула стройная, смуглая, с ярко-красными губами синьорина. Я не оговорился. В солнечном сарафане-клеш, с обнаженными плечами и руками эта быстроглазая девушка и вправду казалась итальянкой — не иначе, играла роль озорной неаполитанки в сегодняшнем спектакле-репетиции.
— Спешите, спешите, Глафира Николаевна. Скоро мой выход.
— Милая Иринушка, — пропела ей старушка, — проводите, пожалуйста, вот этих красивых товарищей в кабинет Метельского. Но Метельский третий день хворает. А они военные, ждать, вероятно, не могут. Зашли всего на полчаса, ну, может быть, на час. Вы пригласите к ним… добренько попросите Игоря Петровича. Они написали пьесу, понимаете? Пьесу для нашего театра.
— Идемте, — кивнула девушка.
— Всего вам доброго! — воскликнула старушка.
Шли узким, кривым, бледно освещенным коридором. Девушка шла впереди, Юрка за ней, я замыкал молчаливое шествие. На поворотах девушка бросала: «Осторожно!», и я слышал трепетный шелест ее сарафана, запах цветочных духов и какой-то еще теплый, густой, обворожительный запах. Возможно, так пахнет березовый лист, шелковое платье, нагретое солнцем, или старый театральный занавес, сквозь пропитавшийся пылью. Подумал: «Так началась эта сказка. Она распахнула заказанную дверь, взяла его за руку и вывела из лабиринта безвестности к освещенной рампе. Юрка на пути к признанию». Было приятно чувствовать себя хотя бы свидетелем этого события.
В конце коридора у двери, обшитой клеенкой, мы остановились.
— Ну, пришли, — улыбнулась муза. — Посидите здесь, а я попрошу к вам режиссера. Игорь Петрович — режиссер.
Мы сели на старенький плюшевый диван. Юрка полушепотом сказал:
— Вот и храм искусства. Мы за кулисами храма.
— Волнуешься? — полюбопытствовал я.
— Безразличен, ровно обгорелый пень.
— В самом деле, Юрий?
— Не кричи так громко! Здесь царство почтительной тишины и вдохновенных поисков прекрасного. Это тебе не ансамбль армейской пляски.
Он, конечно, волновался, и я понимал его состояние. Смущенные, мы замолчали.
Режиссер не заставил ждать. Бодренький, с густой кудрявой шевелюрой, он возник перед нами неожиданно, бархатным тенором сказал:
— Извините, пожалуйста. Безраздельно в вашем распоряжении.
Юрка представился, представил меня, и мы все трое прошли в кабинет — теплый, уютный, с тяжелыми шторами на стрельчатых высоких окнах. Юрка и я расположились в креслах, режиссер сел за столом. У двери стоял застекленный шкаф с множеством книг и папок; режиссер снял с его верхней полки сиреневую папку, положил на стол. За чугунной пепельницей в виде двугорбого верблюда я прочитал на папке: «Ю. Лучинин. Героическая драма».
— Мы читали вашу пьесу. Нам она понравилась. Особенно удачен образ старика… — режиссер пододвинул папку, раскрыл, пробежал глазами список действующих лиц, — старика Березкина. Превосходный образ, находка, феномен! Как вы его сумели? Не могу поверить, что видели такого.
— Пожалуй что видел, — улыбнулся Юрка.
Я проникся к нему безграничным уважением. «Сказка продолжается. Она обращается явью». Режиссер откинулся на спинку.
— Конечно, ваша драма еще не шедевр. Она чересчур водяниста и в сценическом отношении пока что неприемлема. Женские образы, все до единого, бесплотны и ходульны. Или, скажем чуточку помягче, ангелоподобны. Вы, между нами, недостаточно знаете женщин, либо намеренно их поднимаете. Да?
Юрка покраснел, думал что-то сказать, но язык ему не подчинился.
— Вы, безусловно, хотели бы поставить пьесу? Скажу откровенно, после совместной лошадиной работы с режиссером ее можно поставить. И замечательно можно поставить! Прозвучит великолепно! Равнодушных, уверяю вас, не будет. Аншлаги, изумление, фурор!..
Юрка опять пошевелил губами, но снова не выдавил ни звука. Меня его робость не восхитила.
— Всякий драматург, — ответил я за Юрия, — конечно, спит и видит свою вещь на сцене. Иначе не стоило браться за перо и переводить бумагу.
— Вы правы. Я понимаю вас, — сказал режиссер. — И все-таки девять десятых написанных пьес театрами не ставятся. — Он повернулся к Юрке: — Вашу драму тоже не следует ставить. Да, мы не будем ее ставить.
Наступила пауза. Юрка растерянно хлопал глазами, я мучительно соображал, о чем теперь стоит разговаривать.
— Курите? — спросил режиссер и положил на стол изящный ореховый портсигар, украшенный орнаментом.
Курить мы отказались.
Он не спеша открыл коробочку, взял щепоть табаку, набил фарфоровую трубку. Закурил. Погасшую спичку бросил в один из горбов верблюда. Над столом взметнулся душистый дымок.
Юрка наконец осмелился, тихо, но решительно спросил:
— Почему же не следует ставить?
— Заключаю из самых благих побуждений. Поймите… Вы написали потрясающую пьесу. Герои представлены у вас в драматичнейших условиях. Много горя, страданий и вообще немилосердно напряженных ситуаций…
— Страданий там нет, — возразил нахмурившийся Юрка. — Есть ленинградский быт, война и некрикливое мужество.
— Допустим. Но театр ведь, по меткому слову поэта, отнюдь не отражающее зеркало, а — лупа, увеличительное стекло. Вот и прикиньте, как развернется пьеса в фокусе режиссерских мизансцен. Я представляю себя зрителем. Вижу хотя бы вот эту несложную сцену… — Он покопался в папке, остановился где-то в середине. Рукопись — я впервые видел ее — являла собой пестрые листы из контурных карт, покрытые с обеих сторон размашистым почерком Юрия. — Здесь скульптор Березкин ставит под обстрелом обелиск на могилу мальчика. Обстрел продолжается, гремит где-то взрыв, Березкин произносит монолог. Страшный монолог по своей простоте и щемящей нежности к ребенку. — Режиссер по-театральному прочитал небольшой отрывок: — «Слышите, они стреляют. Есть ли для них что-нибудь святое? Нет, они не имеют сердца. Варвары лишены рассудка… Черный снаряд-чужеземец влетел, точно коршун, в безоблачное небо над мирной нашей площадью и на глазах людей вмиг оборвал еще не расцветшую жизнь. Полное безвинных романтических грёз голубое детство. Чистое и светлое, будто звенящий родник или прозрачный граненый хрусталь. Нежное и хрупкое, словно садовый цветок. Мягкое и простодушное, как сама наивность… Варвары, убийцы!..»
«Здорово!» — подумалось мне. Даже зацарапали мурашки. А режиссер продолжал:
— Я вижу эту сцену, слушаю Березкина, и у меня холодеют плечи. Я не выдержу, непременно крикну: «Ну хватит же! Занавес! Пощадите нервы!» А женщины — те в плену истерики. Честное слово, дорогой мой автор. Вы не думали об этом?