Классики и современники - Басинский Павел Валерьевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я думаю, что и тот, и другой проиграют. Выиграв по маленькому, проиграют по крупному. А если точнее сказать: оба уже проиграли по крупному и теперь рвутся отыграться хотя бы по-маленькому.
Роман Проханова, изданный в газетном варианте совместно газетами «Завтра» и «Советская Россия», я прочитал уже после обсуждения. Проханов, конечно, талант. Он мог бы стать очень большим писателем, если бы не удручающее и неистребимое дурновкусие его прозы. Иногда он пишет хорошо, местами заразительно. Но в целом это больная, декадентская, нарциссическая проза, в которой единственным великолепным героем является сам автор. Он страшно любит себя, свой ум, свой глаз, свою осанку, тембр своего голоса, и потому готов слушать себя бесконечно. Подставной же главный персонаж «Господина «Гексогена»», генерал Белосельцев, в сравнение с ним, тряпка безвольная. Жалко не его, а автора, который до того себя ценит, что не смог найти среди людишек подходящего под свой рост героя.
Пресловутые метафоры Проханова, которыми, по словам ведущего обсуждение Владимира Бондаренко, восхищается Солженицын, меня не только не восхищают, но, скорее, служат примером того, как не надо делать метафоры. Вот характерный пример: «На тарелках, окутанных легким паром, розовели креветки, похожие на маленьких распаренных женщин, вышедших из душистой бани». Сперва говоришь себе: здорово! Но потом задумываешься (прохановские метафоры, как и горьковское «море смеялось», буквально «лезут в глаза» и потому останавливают внимание, отвлекая от смысла текста): а что, собственно, здорово? Походя испачкал образ женщины, таинство ее плоти, сравнив с какими-то скрюченными на тарелке рачками, от которых останется грязная шелуха. А зачем? Просто так. Он так видит.
И вот серьезные люди, словно бы зачарованные, на возглас «Господин» Гексоген»!» отвечают, как Брежнев в старом анекдоте: ««Гексоген» господин!» Не смешно!
2002
Вячеслав Пьецух: Анкор, еще анкор!
Вот уже не год, и не два, и не три я с изумлением наблюдаю, как в Большой литературе победно утверждается как бы вечно новое имя — Вячеслав Пьецух. Если в принципе допустимо понятие «литературная звезда», то следует признать, что именно Пьецух такой «звездой» и является, ибо его присутствие заметно всюду: в газетах и журналах, на радио и телевидении. И каждый раз он выступает в какой-то роли. Вот он непризнанный писатель, с трудом покоряющий равнодушную Москву, а вот постоянный и любимый автор «Нового мира» в период его последнего расцвета, когда имя Пьецуха появлялось в соседстве с именами Платонова, Пастернака, Шаламова, Домбровского, Солженицына. Вот он уже маститый столичный литератор, снисходительно и с наигранной угловатостью комментирующий с телеэкрана театральную постановку собственной вещи, а вот — не шутите! — САМ главный редактор солидного журнала.
Напрасно серьезные люди приходят в ужас от выступлений Пьецуха по «русскому вопросу». Напрасно критика, несмотря на явную, мягко скажем, назойливость этой фигуры, по сути, хранит о ней гробовое молчание, тем самым без слов указывая на то, что настоящего предмета для разговора как бы и нет. Напрасно не слишком сердитый Марк Липовецкий как-то не выдержал и заметил, что и Пьецух, и Евгений Попов, и Виктор Ерофеев, и Валерия Нарбикова, и Татьяна Толстая уже изнасиловали до смерти свои несчастные приемы, что дальше так писать нельзя, что это, наконец, становится неприличным.
Все — пустое. Существует категория «персонажей» в литературе — назовем их условно восковыми, — с которых любые слова стекают, как с гуся вода, так что мокрым окажется как раз сосед. Всякое проявление нравственной серьезности и даже просто серьезности в этом мире выглядит смешным и наивным. Александр Блок назвал это явление «русским дендизмом».
Вайль и Генис доходчиво объяснили, что Пьецух пишет не Жизнью, а Литературой, что его произведения — заметки на полях российской словесности. Пьецух — талантлив, вне сомнений. И ладно. И Бог с ним. Право же, не самый плохой писатель сегодня…
В гораздо большей степени меня занимает пьецуховский лирический персонаж, кочующий по всем его сочинениям, включая и публицистику. Помимо чисто стилистических ходов, «школа Синявского» чувствуется и здесь: Пьецух в большей мере лирик, нежели эпик. В творческий принцип он возвел то, что для других писателей является их слабостью, его центральным героем стал «комментатор» или же «переводчик» (Пьецух ведь пишет еще «как бы» для иностранцев), не позволяющий произведению быть вполне свободным от своего создателя. Этот прием, как известно, уже дал мировой литературе вещь во всех отношениях замечательную — «Записки у изголовья» Сэй Сёнагон.
Притом между Абрамом Терцем и Андреем Донатовичем дистанция, конечно, куда ощутимее, чем между рассуждающими об исторической судьбе России бродягами и пьяницами писателя Вячеслава Пьецуха и самим Пьецухом. Легко заметить, что целые речевые схемы из его художественных сочинений без всякой даже редактуры переносятся в его публицистику. И если автор не халтурит, не «множит» элементарно свои публикации, значит, его герои и есть его второе «я». На это указывает еще и то, что все мысли Пьецуха о России и его персонажей о России и Западе сводятся, в сущности, к единственной формуле.
Но о мыслях чуть позже.
Сначала был «Алфавит». Изданная еще в застойные годы книжечка прошла, прямо скажем, не слишком замеченной. Впрочем, это было не совсем справедливо: во всяком случае, вспоминая сегодня этот первый опус молодого Пьецуха, я нахожу его симпатичнее многих нынешних сочинений вкусившего славы автора. Было в нем что-то подлинное, какой-то щемящий мотив: коммунальная кухня, пеленки, недовольная жена, сын-оболтус, трубы за окном, на окне, кажется, кактус, а возле него за столом скорчился упрямый маленький писатель, опьяненный литературой, как наркотиком.
В «раннем» Пьецухе привлекало еще, что он как-то нетрадиционно взял курс на «второстепенные» литературные фигуры прошлого и, в частности, весьма высоко отозвался, например, о Василии Слепцове (1836–1878). В этом была какая-то правда. Мне тоже всегда казалось, что и Слепцов, и Решетников, и Левитов, и Помяловский, и другие незаслуженно забыты именно писательской аудиторией, горделиво присоседившейся к классикам первого ряда.
Пьецух не стал ломиться в литературу с парадного крыльца, а зашел с черного входа и был принят пусть не с восторгом, но благосклонно. В его повестях и рассказах, вершиной которых стала, по-моему, «Центрально-Ермолаевская война», было какое-то очарование игры в «маленького» пишущего человечка, Акакия Акакиевича Башмачкина, который, допустим, не решился бы бунтовать на манер «подпольной» личности, а вот именно сел бы «пить чай» и вести неторопливые беседы на вечные темы, когда рушилось бы целое мироздание. Этот чисто розановский прием выгодно отличал Пьецуха от многих писателей старшего поколения, вдруг ни с того ни с сего в начале 80-х провозгласивших эпоху «сверхлитературы».
Но в этом была и опасность. В начале 80-х Пьецуха много печатали и даже обсуждали еще и потому, что Розанов не был известен широкой публике. В нынешней же моде на Розанова отражается болезнь современной культуры, лишенной какого-то прочного духовного стержня. С одной стороны, в бесчисленных скандалах и скандальчиках, производимых целым выводком розановских птенцов, чудовищным образом искажается и подменяется трагедия самобытного мыслителя, прошедшего сложный путь от языческо-революционных искушений к последним дням в Сергиевом Посаде, дружбе с о. Павлом Флоренским, шапочке Сергия Радонежского, надетой перед смертью, и грустной могиле на месте бывших Черниговского и Гефсиманского скитов, оплеванной бродягами и проститутками, которую посетил и описал в 30-е годы его ученик Михаил Пришвин.
В любом случае в этом вихре притяжений и отталкиваний вокруг Розанова, так или иначе ставшего ключевой фигурой новой литературной эпохи, в последнее время появились имена и более радикальные, и более любопытные, чем Пьецух с его самым ранним и самым «демократическим» оттиском с розановского оригинала. Например, Дмитрий Галковский.