Неприкасаемый - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ту ночь, когда он погиб, мы с ним поссорились, что служит причиной постоянно испытываемых мною почти невыносимых мук совести. И раньше, конечно, случались ссоры, но в тот вечер в первый и последний раз мы по-настоящему подрались. Не помню, с чего началось, — уверен, с какого-то пустяка. Забыв обо всем, мы принялись орать друг на друга, как пара лишившихся рассудка обреченных любовников в кульминационный момент плохой оперы. Знать бы, что ждет беднягу Патрика несколькими часами позже, не стал бы выкрикивать ему в лицо ужасные, ужасные слова, а он не сидел бы почти до утра, предаваясь грустным размышлениям, не напился бы моим отборным коньяком, не нашел бы свою смерть, доковыляв до балкона и рухнув с четвертого этажа на залитый лунным светом двор. Я в это время спал. Хотелось бы рассказать, что видел зловещий сон или в тот момент проснулся, охваченный необъяснимым ужасом, но ничего такого не было. Я продолжал спать, а он со сломанной шеей лежал на камнях, и никто не видел, как он умирал, не слышал его последнего вздоха. Его увидел привратник во время утреннего обхода; меня разбудил звук его шагов, когда он поднимался по лестнице. «Прошу прощения, сэр, боюсь, произошел несчастный случай…»
В то время я подвергался в Департаменте новой серии допросов и, как ни странно, этот несчастный случай обернулся мне на пользу, потому что Билли Митчетт и его люди, так же как и я, стремились не давать случившемуся широкой огласки. Они думали, что после многолетних допросов я расколюсь и признаюсь во всем, и были меньше всего заинтересованы в том, чтобы обо всей этой истории разнюхали пройдохи газетчики. Так что кое-кто переговорил с полицией, а потом с проводившим дознание следователем, и в конечном счете в печати не появилось ни строчки. Для меня это было огромным облегчением; такой скандал был бы очень плохо воспринят во дворце, где я по-прежнему был неплохо устроен. Много недель я боялся вылезать из квартиры. Моя секретарша мисс Макинтош, несмотря на годы и артрит, да благословит Господь доброе сердце старой девы, карабкалась по ужасной лестнице, снабжая меня продуктами и бутылками джина. Правда, я скоро понял, что придется отказаться от квартиры. Все здесь напоминало о Патрике. Как-то мне в руки попал стакан из-под спиртного, на гранях которого отчетливо сохранились отпечатки всех пяти пальцев. Я безутешно рыдал, уткнувшись лбом в кухонный стол. Когда со временем я набрался храбрости и вышел на балкон, то заметил, что шпингалет балконной двери сломан, скорее, взломан. Я спросил Скрайна, лазили ли ко мне в квартиру, чтобы поискать улик, но он поклялся, что не посылал никаких ищеек Я ему поверил. И все же закралось сомнение; не наткнулся ли Патрик в ту ночь на незваного гостя, не оставившего следов, если не считать залитого лунным светом недвижимого тела? Похоже, меня одолевают странные фантазии?.. Патрик, о мой бедный Пэтси!
* * *К тому времени, когда военные действия в Европе приближались к шумному завершению, я был в звании майора и за мной числилось участие в некоторых самых значительных разведывательных операциях союзников (вообразите здесь скромную улыбку и хриплое покашливание). Однако, несмотря на мои старания и успехи, я так и не смог подняться на вершину департаментской иерархии. Признаюсь, это вызывало у меня ощущение обиды и унижения. Ник был наверху, и Куэрелл, и Лео Розенштейн, даже Бою иногда подавали руку помощи и поднимали наверх, позволяя принимать участие в совещаниях олимпийцев на пятом этаже. (Какую комедию эти четверо, должно быть, разыгрывали там, наверху!) Я не мог понять, почему туда не допускали меня. Намекали, что я несколько вольно себя веду, что слишком люблю хитрить и вести двойную игру. Я считал это ценным качеством, особенно в сравнении с непостоянством Ника и его неизменным пренебрежением вопросами безопасности. Но если я вызывал подозрения, то как тогда быть с Боем? Нет, решил я, подлинная причина моего остракизма состояла в том, что меня наказывали за мои сексуальные отклонения. Ник, возможно, не распространялся о моей любовной связи с Данни Перкинсом и многих других связях после Данни, но в конечном счете он был братом моей жены и дядей моих детей. Его собственные скандальные любовные похождения — например, одновременная связь с сестрами Лайдон вплоть до и, как говорили, после — его женитьбы на Сильвии, видно, не шли в счет. Вряд ли стоит говорить, что я воздерживался от того, чтобы жаловаться. Первое правило стоиков — не ныть.
В глубине души я опасался, что причина моего недопущения на пятый этаж была более серьезной, чем простое предубеждение или коварное слово Ника. Мои страхи питались настойчивым звучанием странного эха, эдакого слабого акустического сигнала, который, казалось, я ловил в поворотные моменты моей службы в Департаменте. Иногда я как бы резко останавливался, как прохожий в ночи на пустынной дороге, убежденный, что кто-то идет следом и преследователь в этот момент тоже останавливается. Самым странным было то, что я не мог определить, кем был этот призрачный преследователь, если он существовал, — другом или врагом. В моем распоряжении оказывались отдельные сведения, документы, карты, фамилии, которые мне не полагалось знать; эти непредвиденные ценные «находки» вызывали у Олега беспокойство, хотя жадность всегда брала верх над опасениями. Бывали и противоположные результаты, когда запрошенная Москвой та или иная информация, зачастую весьма незначительная, вдруг засекречивалась и становилась недоступной мне. Во всем этом я усматривал хитрый, злонамеренный умысел; будто меня заставляют плясать кому-то на потеху, и как бы я ни сопротивлялся, ниточки, невероятно тонкие и хрупкие, оставались прочно прикрепленными к суставам моих ног и рук.
Я подозревал всех. Одно время даже Ника. В годы войны, когда одним зимним туманным днем мы с Олегом сидели в «Райнере» — да, мы встречались здесь почти до самого конца, хотя он располагался прямо за углом от Департамента, — сквозь грязное окно я увидел проходившего мимо Ника и был готов поклясться, что он увидел меня, хотя не подал виду, лишь глубже надвинул шляпу и скрылся в тумане. Потом я много дней чувствовал себя как на иголках, но ничего не произошло. Я убедил себя, что все это бред. Возможно ли, чтобы Ник принял участие в этой игре в кошки-мышки, которую, как я подозревал, затеяли со мной, — хватило бы ему для этого ловкости, ума? Нет, сказал я себе, нет, если бы Ник засек одного из своих ведущих сотрудников, даже если тот приходился ему зятем, встречающимся втихаря с советским оперативным сотрудником — а Олег к тому времени был достаточно известен, — он бы достал служебный револьвер и, подобно Ричарду Ханнаю, расшвыривая стулья и официанток, ворвался в кафе и вывел бы меня, чтобы передать в руки службе внутренней безопасности Департамента. Прямолинейный-деловой-порывистый-безрассудный — такой имидж создавал себе сам Ник.
Тогда Бой? Нет, он мог бы затеять такое как розыгрыш, но скоро ему это бы наскучило. Лео Розенштейн был более вероятным подозреваемым. Подобного рода утонченно надменная игра могла бы импонировать такому, как он, выходцу из Леванта — парвеню и денежному аристократу, но я не думал, что для этого у него, несмотря на затеваемые им вечеринки, неуклюжие шутки и наигрывание буги-вуги на пианино, хватило бы хитрости и озорства. Само собой разумеется, Билл Митчетт был не в счет. Так что оставался Куэрелл. Сделать из меня забаву и вертеть мною как хочется, просто для потехи, полностью отвечало его натуре. Помню, как однажды он, будучи пьян, сказал, что чувство юмора — всего лишь обратная сторона отчаяния; думаю, это вполне относилось к нему, хотя не уверен, что слово «юмор» применимо к свойственной ему недоброй игривости по отношению к окружающему миру. Да и «отчаяние» не совсем то слово, хотя я не могу придумать другого, к которому этот афоризм так бы подходил. Я никогда не думал, что Коэрелл вообще во что-нибудь верил, несмотря на высокопарные рассуждения о вере, молитвах и Божьей благодати.
В относительно спокойные времена я допускал, что эти страхи и подозрения были своего рода манией. В те последние безумные военные годы никто не был в состоянии мыслить здраво, а я по необходимости лишался здравого смысла более других. Моя жизнь превратилась в своего рода лихорадочное действо, в котором я играл все роли. Это могло быть более терпимым, если бы мне было позволено видеть свое положение в трагическом или по крайней мере серьезном свете, если бы я мог быть Гамлетом, побуждаемым душевным разладом хитрить, таиться и притворяться сумасшедшим; но нет, я больше походил на клоуна, перебегающего из одной кулисы в другую, лихорадочно меняя внешность, надевая одну маску, чтобы тут же заменить ее другой, а за пределами огней рампы воображаемые зрители моих наихудших личин, ни на минуту не спуская глаз, заходились в отвратительном ржании. Бой, который упивался театральностью и опасностями этой двойной жизни, смеялся надо мной («О Господи, опять этот трусишка со своими сомнениями!»), а порой я даже подозревал, что над моими терзаниями и опасениями издевается и Олег. Но у меня была более чем двойная жизнь. Днем я был мужем и отцом, историком искусств, преподавателем, осмотрительным и прилежным сотрудником Департамента; потом наступала ночь, и мистер Хайд, прижимая к груди государственные секреты и дрожа от возбуждения, рыскал по городу, обуреваемый порочными желаниями. Когда я стал приобщаться к поискам мужчин, все мне было уже знакомо: брошенный украдкой оценивающий взгляд, тайный знак, непонятный со стороны обмен условными словами, поспешное сладостное облегчение — все-все знакомо. Даже местность та же самая, общественные уборные, мрачные окраинные пабы, грязные глухие переулки, а летом тихие, покрытые зеленой травой безобидные городские парки, чей теплый мягкий покой я осквернял тайными шушуканиями. Часто перед закрытием я подкатывался к подходящему, на мой взгляд, солдату с озябшими руками, или нервно дергающемуся коммивояжеру в тех же самых «Джордже», или «Почтовой карете», или «Лисе и гончих», в том же углу у стойки, где днем стоял с Олегом, передавая ему ролик пленки или пачку бумаг, считавшихся в Департаменте совершенно секретными документами.