Николай I - Дмитрий Олейников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По доносу правительственных агентов в ночь на 23 апреля 1849 года начались аресты участников собраний в доме 28-летнего Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского. Дознание показало, что арестованные обсуждали идеи утопического социализма и проблемы внутреннего положения России (крепостное право, судопроизводство, цензура), а в более узком кругу вели разговоры о революции, тайных обществах, «ненадобности религии», подумывали о руководстве крестьянским восстанием… Это был тот пугавший всех «заговор», которого ждали и всё не могли найти. Страхи высшего общества, вызванные «охранительной тревогой», были вымещены на петрашевцах. Следствие велось до осени, а 27 сентября 1849 года Николай наряду с обычным «здесь всё тихо и спокойно» сообщил Паскевичу: «На днях начинается суд над канальями открытого весной заговора»[451]. «Канальи» были представлены Николаю как «сборище молодых людей, которые, заразившись заграничным учением социализма и гражданского равенства, мечтали о распространении оных в России для произведения политического переворота»[452].
Из 122 человек, проходивших по делу, 21 (в том числе Фёдор Михайлович Достоевский) был приговорён судом к расстрелу. Николай приговор изменил. 22 декабря 1849 года в Петербурге, на заполненном тысячами зрителей Семёновском плацу, когда первая тройка приговорённых (в том числе Петрашевский) будет облачена в саваны и привязана к столбам, когда в пятнадцати шагах от неё выстроятся солдаты и уже прозвучит команда «прицель!», вдруг (точнее «вдруг») барабаны ударят «отбой» и генерал-адъютант Сергей Павлович Сумароков объявит о высочайшим прощении. Смертная казнь будет заменена каторгой, ссылкой, определением в арестантские роты, в солдаты. Одного из приговорённых, Александра Ивановича Пальма, освободят прямо на плацу — его только переведут из гвардии в армейскую часть.
Благодаря воспоминаниям, письмам, страстному монологу князя Мышкина в романе «Идиот» мы знаем, какое потрясение пережили Достоевский и его товарищи («десять ужасных, безмерно-страшных минут ожидания смерти»). Мы знаем, что наследник Александр, удовлетворённый избавлением приговорённых от смертной казни, поехал вечером на оперу «Дон Жуан» и остался ею доволен[453]. Что переживал в тот день Николай, мы не знаем.
В ту эпоху «отец-командир» Иван Фёдорович Паскевич оставался чуть ли не единственным действительно близким доверенным лицом Николая. Переписка с ним — неширокое окошко во внутренний мир императора. «Тяжёлое время, но унывать не стану», — признавался Николай «отцу-командиру» в начале весны 1849 года. Жаловался, что помимо внешнеполитических дел («про Францию и говорить не стану — это хаос, вертеп извергов, готовых на всё») много хлопот доставляет внутренний бюджет («Бюджет… крайне тяжёл»; «Не знаю, право, как вывернуться из сметы… Ужасно! Надо везде беречь копейку!»)[454].
Для того чтобы увериться, что Россия по-прежнему предана своему государю, Николай предпринял поездку всей царской семьи в Москву, на празднование Пасхи и освящение Большого Кремлёвского дворца. Толпы встречали царский поезд ещё на подъездах к Первопрестольной. А встреча царя и народа 27 марта 1849 года при высочайшем выходе к молебну в Успенском соборе впечатлила многих современников:
«Площадь кишит народом, не видать нигде пустого места и яблоку упасть негде, — Иван Великий по всем ярусам уставлен людьми, — все паперти, крыши заняты, — около стен везде подмостки и скамьи. Взоры устремлены на дворец, где с утра подняли императорский флаг, к крыльцу, откуда должен показаться царь. Большой Успенский колокол давно уже благовестит к торжественному молебну Скоро ли, скоро ли? <…> Съехались все государственные чины. Уже прибыл и митрополит. Всеобщее ожидание. Вдруг… Трезвон оглушающий, какая-то громовая, торжественная, наполняющая сердце веселием гармония: Царь показался на крыльце.
Вот он, вот он! Головы все открылись. Он поклонился народу; ур…ааа! Ур…ааа! Ур…ааа! Он сошёл с крыльца, — всех выше, всех виднее, — за ним его первый сын, наследник, родившийся в Москве, среди нас, его младшие сыновья… Ура! Ура! Ура! Народ со всех сторон бросается к нему навстречу, загораживает дорогу; ему пройти, кажется, нельзя, но он проходит свободно, и лишь только куда оборотится, везде перед ним сама собой раздвигается улица…»
Автора этой живой картины Михаила Петровича Погодина потрясла реакция группы владимирских плотников, стоя рядом с которыми он наблюдал за царским выходом:
«— Ребята, я остановлю его, — сказал один детина дюжий, в сажень косую в плечах.
— Что ты, — закричали на него прочие, ухватясь за полы.
— Еже ей-ей остановлю, — говорит он, порываясь вперёд.
— Полно, полно, зачем?
— Скажу: дай насмотреться»[455].
Николай получил заряд бодрости и оптимизма. Паскевичу в Варшаву полетело письмо: «Здесь нашёл я всё в отличном духе и порядке, так что сердцу отрада, и набираю этим зрелищем новые силы на мою тяжкую юдоль!»[456]
Павел Васильевич Анненков, вернувшийся в Россию из бушующего Парижа, был поражён внутренним спокойствием страны: «Наша тишина была неподдельная, испытанная. Начиная с богатейшего земельного собственника и через весь ряд именитого и заурядного чиновничества до последнего торгаша на улице, все в один голос гордились и радовались тому, что политические бури и ураганы никогда не досягают и никогда не достигнут, по всем вероятностям, наших пределов»[457].
К концу лета 1849 года революции в Европе пошли на убыль (хотя не пошла на убыль неприязнь к осуждавшей их России). Паскевич спас Австрию, усмирив венгерский мятеж. Николай ждал его с победой в Варшаве.
И там, в Варшаве, прямо на военном смотре 12 августа великий князь Михаил Павлович был поражён апоплексическим ударом. Он потерял способность говорить, не мог двигать ногой и рукой. 16 дней и ночей провёл Николай у постели умирающего младшего брата. У императора страшно болела голова, её беспрестанно смачивали то уксусом, то одеколоном. «Нередко он становился возле постели на колени и горячо целовал руки больного, которые тот, в болезненном бессилии своём, тщетно старался отнять». Наконец всё было кончено. Николай сказал окружающим:
— Я потерял не только брата и друга, но и такого человека, который один мог говорить мне правду и говорил её, и ещё такого, которому одному я мог говорить правду[458].
После похорон Паскевичу ушло письмо с признанием: «Утром отдали мы последний долг дорогому брату, и вместе с ним исчезли в могилу 50-летняя дружба, все младенческие и детские и юношеские воспоминания, с ним, моим спутником и товарищем в сей жизни! Что мне говорить тебе про мои чувства; молю Бога, чтобы сподобил и мне кончить так, как он, на службе; посвятясь ей с юных лет… Но больно из 4-х остаться одному мне»[459].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});