Парус (сборник) - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Семеро джазовых музыкантов на сцене были органичны. Играли моментальную живую музыку. Трое работали впереди. После того, как Показали Тему, у них пошли Импровизации. Как торопливый голодный аист, у одного во рту напитывался саксофон. Пассажи, выгоняемые из раструба у трубача, напоминали гонные кабриолеты. Тромбон с кулисой больше походил на импотента. Который не столько играет, сколько пугает. Запугивает. Впрочем, перестал болтать зря кулисой – и тоже закатился: губная трель его была как паяц. Ритмически долбали клавиши рояля дисциплинированные пальцы-хулиганы пианиста. Тут очередь контрабаса подошла – и будто большой тяжёлый немтырь забубукал на сцене. Пытался что-то говорить, бедняга. Следующий. Ударник. Сидел. Спокойно бил. Вдруг начал яростно выпутываться, вырываться. Точно из накидываемых на него вожжей. Как будто он – на козлах кучер. И так на целую минуту! И остальные музыканты с уважением прослушивали его с повёрнутыми к нему ушами. Откуда-то вдруг вышел ещё один – с сакс-баритоном, будто с громадной сосательной конфетой. Начал сосать его словно развёрнутый золотой леденец. Будто какую-то громаднейшую золотую унцию! (Да что же это такое!) И вновь играли дружный быстрый унисон уже четвёркой впереди, опять долбёжно подбиваемые ритм-секцией и роялем. На таких концертах положено хлопать, шуметь после каждой импровизации. Всячески показывать свой восторг музыкантам. И Ольга (тоже) кричала, топала, визжала со всеми. На удивление, пыталась даже свистать. Как Соловей-разбойник. Засовывая в рот почему-то только три пальца. Новосёлов смотрел, не узнавал подруги. Так смотрят на ренегата. На отступницу. На человека, вдруг перескакавшего в соседний лагерь. И это после Моцарта, Бетховена, Чайковского. После серьёзнейших концертов в филармонии. В Большом зале консерватории! О боги!..
Антонина перелицовывала весь побусевший ворот на рубашке сына. Горбилась у стола под включённой лампочкой с абажуром. Телевизор блукал в углу. Как глазная её болезнь. Временно сброшенная туда катаракта.
Сынок втихаря покуривал в раскрытое окно, оставив в комнате подвёрнутую под себя левую ногу с дырявым носком на пятке. Окно в половину высоты как зашторено парнем. Надо ж таким вымахать. И ведь семнадцать только. Что дальше-то будет? Антонина поглядывала. И ещё курит там, мерзавец. Для проформы уже только прячется. По традиции. Дым-то весь сюда тащит! Эй, Штора! Когда бросишь курить? Какая штора? – обернувшись, удивлялся сынок. С глазами от табака – закофеенными, как у барана. Когда бросишь, осёл? Сынок сразу начинал будить прах отца. Дескать, его-то не пилили. Свободный, дескать, был человек. Ему некоторые тут даже табачок сами покупали. Так ведь погиб от этого, погиб! Не табак проклятый, был бы жив сейчас! Неужели непонятно? Сынок отворачивался, что-то бубнил. Глаза матери метались. Тут ещё носок этот его! Будто мозоль на пятке порвал. Ну-ка, снимай давай! Чего? – опять смотрели бараньи глаза. Носок, чёрт тебя дери! Сын отворачивался. Говорил, что сам зашьёт. Я тебе дам «сам»! Я тебе дам! Мать уже тыкала в затылок сына кулачком. Тыкала. Бросишь курить, бросишь! Словно сон, отпущенная папироса летела со второго этажа. Сашка показывал матери пустые лапы. Ворочал ими. Как неуклюжими двумя фокусами: нету! И не было! Со смехом ждал, когда ему ма́знут по затылку. Ма́знули. Хорошо, надо сказать.
Сашка смотрел вдаль. День уходил. Солнце пало в осенний пустой почти тополь. Как запьяневший дед в свои разложенные погремушки на базаре… Встречаясь на улице с бывшими одноклассниками, Сашке, рабочему вроде теперь человеку, становилось как-то неудобно с ними, скучно. Все они были его сверстниками, некоторые даже старше, а казались сейчас глупыми пацанами, малолетками. Со всеми их микросхемами, пайкой самоделок-приёмничков на транзисторах, со всеми их рыбками, аквариумами, дафниями там какими-то, опарышами… Неинтересно всё это стало Сашке. (Такие лбы – и всё в бирюльки играют.) Посматривал снисходительно, свысока. Зашёл как-то к Парчину Генке. К дружку-товарищу, с которым просидел на задней парте не один год. И тоже – говорить стало вроде не о чем. На стене всё тот же обнажившийся чудовищный оковалок с маленькой циклопьей головёнкой, подстриженной ёжиком. Патлачи по-прежнему бренчат на целом обезьяннике электрогитар. Гоночные автомобили на глянцевых листах из иностранных журналов. Так называемые болиды. Горбатые. Будто сражённые верблюды. Рекламные девки заплелись на их капотах зазывающе… Везде по столу вороха магнитофонной ленты, кажущиеся ворохами мозгов самого Генки. Без всякой боли вытащенные из головы. Из пустой головы фаната… «Сейчас я тебе поставлю Пола Маккартни! Нового Пола Маккартни!» Худенькие ручки Парчина накручивали чего-то в магнитофоне. А зачем, собственно? Дурило?.. Глядя сейчас на суетящегося несчастного фанатика, бродила у Сашки не по возрасту «гениальная» мысль: магнитофон всё-таки – величайшее изобретение 20‑го века. Все глухонемые – во всем мире – разом – как бы заговорили и запели на нём. И с каждым годом их становится больше и больше. Этих глухонемых, вроде бы обретших теперь песенные голоса, речь. Великий Глухонемой родился в 20‑ом веке! А? Парчин? Через полчаса Сашка ушёл.
За большую физическую силу, за большие кулаки Сашку заманивали в свои компании так называемые Весёлые. Из тех, что бегали по городку в болтающихся штанах и войлочных стоптанных тапочках. «Гопники», как их впоследствии назовут. («Гоп со смыком – это буду я!») Были уже и тогда такие в школе. Заманивали, чтобы в драках, к примеру, выставлять Сашку вперёд. Вроде градобойного орудия… Однажды выставили. В горсаду, на танцах… Больше не выставляли. Потому что бил там всех подряд. И чужих, и своих. Почему-то не разбирая. Вспоминать даже не хочется.
Сашка вздохнул, полез за папиросами. Окутался дымом, даже не укрывая его от матери… Солнце, протрезвев чуток, вроде как с карачек пыталось встать. И снова падало в тополе… С Колькой даже, с двоюродным – всегдашним братом Колькой – и то перестало ладиться. Потому что натуральным жлобёнком стал теперь Колька. Чего-то там выменивает в школе, продаёт. Деньжатами всех ссужает. Что называется, под процент. Все ему должны. Даже из старших классов, ослы. Кличку какую-то дурацкую получил – Гуслей-Гуслея. (Кто это такой?) Шкет, а в джинсах вдруг заявился. Как в двух мраморах негнущихся каких-то. И – как главную жизненную тайну уже постиг. Уже всё в жизни знает. Хихикает, подначивает: работяга! Ну, работяга. И дальше – что? Чего смешного-то? Дурило? Гуслей-Гуслея!
Сама, толкнув головой ворота, во двор входила лошадь с телегой. На телеге, весь как переломанный, подпрыгивал запрокинувшийся Мылов. За розовой потной головой завивались мухи. Лошадь останавливала телегу на середине двора, на вид всему дому. Обиженно ждала. И, как когда-то Сашка с Колькой, вокруг пьяной в мухах головы уже ходили две-три злорадненькие головёнки. Удерживающие смех. Готовые от смеха – разорваться. Сашка махал им со второго этажа. Рукой отмахивал, рукой. Мол, отвалите, сгиньте, пока не поздно. И точно ждала только этого – кидалась к другому окну Антонина: «Вы отойдёте от него, а? Отойдёте? Хотите, чтоб глаза вышиб?» На голос Антонины Мылов пытался вылезать словно бы из самого себя. Залепленно-пьяного. Как задохлик птенец из скорлупы. От падающей головы, как от халвы, столбцом подкидывались мухи. И снова опускались…
Выходила Чёрная, жена Мылова. «Ну-ка!» – только глянула – и пацанята стреканули в разные стороны. Зачерпнув из бочки, размашисто выкидывала на телегу ведро воды. Взбрыкнув, Мылов вскидывался. Очумело смотрел, как жена шла от него с пустым ведром к крыльцу. С высоко засученной сильной рукой – как с кистенём… Лошадь тащила мотающегося сбоку коновозчика к сараям, к коновязи. Спать в сарай Мылов лез как в слепоту. «Ну, сегодня хоть драки не будет». Антонина шла от окна. «Куроцапы проклятые!»
В углу всё мигал телевизор. Мешал. Двинулась к нему, выключила. Опять вернулась к столу. Продолжила чинить. Теперь уже обремкавшиеся рукава. Прислушивалась к звукам двора.
Судя по прилетевшим снизу словам «привет, Село» и по тому, как Сашка сразу завилял пяткой, словно бобик хвостом, чуть не вываливаясь наружу, – во двор из своей квартиры вышел Стрижёв. Офицер Стрижёв. Вообще-то больше мотоциклист. Вернее даже – мотогонщик. Непременный участник всех республиканских мотокроссов. По пересечённой местности. Когда́ он ходил в свою автороту работать – никто понять не мог. Он словно постоянно пребывал в отпуске.
Днём всё время занимается мотоциклом – разбирает, детали любовно раскладывает на холстины, любуется ими вместе с ребятишками двора, снова принимается собирать. Вечером гоняет с девицами. Но почему-то только с длинными. Проносится с ними, как со знамёнами. Уже за тридцать, а не женат. Пустырь. Бабник. Балалайка. Пытался подкатываться, гад. Антонина хмурилась. Виновато поглядывала на Константина Ивановича. На умершего мужа. Который доверчиво смотрел на неё со стены, с фотопортрета. Ничего не подозревая. Вздыхала.