Современная венгерская проза - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А так! Все молоденькие девчонки с ума сходят по этим, в белых халатах.
— Мой отец долго болел… — Собравшись с духом, я начинала рассказывать не слишком вдохновляющую историю, ну да пусть знает. Почему бы и нет? Я верила, что люблю Тома, — а может быть, и любила? Бесспорно одно: я ни за что не хотела его потерять. Но он прерывал меня:
— Ну да, актеры, врачи, учителя… Кумиры всех девчонок, которые вертятся вокруг, пока однажды такое божество не снизойдет к ним. Так ведь?
— Как тебе сказать… — Я теряла уверенность, хотя желание продолжать еще не пропало. Однако Том уже пускался в домыслы. И так повторялось без конца.
Тогда я умолкала, пусть говорит вместо меня, и лишь по ходу разговора, усердно кивая и время от времени вставляя: «да-да», «не совсем» и «ну конечно», — отмечала про себя, что постепенно становлюсь этакой мелкой лгунишкой; я чувствовала, что теперь уж и не смогу рассказать все так, как было, ведь тогда я стану лгуньей и в его глазах. Уж лучше знать про себя, что ты лгунья, — в то время только это имело для меня значение.
Есть, по-моему, люди, которым просто невозможно говорить правду. Вероятно, отъявленные лгуны выходят из тех, кого судьба вынудила жить с ними рядом. Очень может быть.
Неужто я была в него влюблена? Бог мой! Ведь я давно уже не помню его, даже лица. Когда человек «сходит по кому-нибудь с ума», такого не бывает. Помню только, что он вошел со словами: «Ну-ка, что у нас болит, что болит, поглядим-ка на бо-бо!» Но ведь он всегда так входил. «А где же наша мамочка?» И когда я сказала, что она только что убежала в больницу, на его лице, кажется; мелькнуло удивленное выражение. Впрочем, в чем выразилось удивление, точно не помню — может, в сдержанном жесте, — а какие у него были руки? Может, он поднял брови? Какие у него были глаза? Усталые? Живые? Большие или маленькие, глубоко посаженные? Голубые, карие, зеленые? А ресницы — какие у него были ресницы: длинные и густые или редкие, бесцветные? Не знаю, не знаю, не знаю. (Дюла носит очки, но если случится, что я больше никогда его не увижу — с этого мгновения все предметы вокруг станут для меня лишь музейными экспонатами, да и сама я превращусь в неподвижную мумию, — разве можно себе представить, что я когда-нибудь смогу забыть его длинные ресницы и немного грустный волевой взгляд его серых глаз?)
Знаю одно: тот был для меня всего лишь старым дяденькой, а вовсе не кумиром, нет, мне просто стало его жалко, когда я подумала, сколько лестниц он уже преодолел — воняющих кошачьим дерьмом, облупленных, с липкими перилами, заплеванных лестниц, ощупью огибая темные повороты, где вихрями гуляет сквозняк, сколько однообразных обнесенных решеткой галерей он пробежал из конца в конец со своим потертым маленьким саквояжем, и сколько раз вместо витамина С, аспирина или валерьянки он с удовольствием предписал бы просторное, светлое и здоровое жилье, и сколько раз в одних и тех же квартирах, испытывая отвращение к себе, он все же забирал протянутую двадцатку или полусотенную и прятал ее в карман… Мне было тогда шестнадцать лет.
«Он забрал твою невинность!» — что-то в этом роде сказал однажды Том во время нашего взаимного плетения россказней. Когда он хотел что-нибудь вытянуть из меня, когда хотел заставить меня говорить, — это неизбежно кончалось плетением россказней. (А после такого сочинительства не чувствуешь ни удовлетворения, ни облегчения, а только хаотическую опустошенность.) Забрал… да нет, не совсем так. Но нельзя сказать, что я сама ему отдалась. Ближе всего к истине, пожалуй, то, что я как бы позволила водовороту унести себя. Но боже мой, ведь подобные вещи зависят от многих причин. Теперь-то я бы могла припомнить самые разнообразные побочные обстоятельства. Например, то, что с моим старшим братом Иваном, — которого я действительно боготворила, — незадолго до того случилась эта гнусная история, и он, кого я называла про себя «изюминкой моей жизни», теперь неделями почти рта не раскрывал. Что я уже за несколько дней до того явственно предчувствовала смерть отца. И что как раз тогда я опять находилась в упадке сил, как бывало, когда ставила на чем-нибудь крест. Который по счету? Не знаю, это случалось так часто. Накануне я навсегда поставила крест на занятиях бегом, после той стометровки на первенство школы, которую даже эта корова Ирма Пацулак пробежала быстрее меня.
Если хорошенько подумать, наверняка вспомнятся и другие обстоятельства — оправдательные обстоятельства, — но к чему это? Так уж получилось. Мой отец сопровождал почту в почтовых вагонах, страшно простыл и к тому времени уже больше двух недель лежал в больнице, врачи еще совещались, но уже поговаривали о том, что необходимо удалить одну почку. Мы каждый день ждали телефонного звонка. У нас телефона не было, и обычно нам звонили в маленький табачный ларек поблизости. В таких случаях тетя Марго, переваливаясь, бежала до подворотни и оттуда кричала дворничихе, а та уже наверх, словно сирена. Мы слышали ее, даже когда были у себя в комнате.
— Кишши!! К телефооону!
Услышали мы и тогда.
Мать буквально вытолкнула меня, и я понеслась вниз по лестнице, придерживая рукой свои длинные белокурые волосы. (Сейчас у меня короткая прическа под мальчика. Это для Дюлы, да и для меня тоже, он так любит взъерошивать мне волосы, мне это тоже нравится, да к тому же так плавать удобней.)
Мы были уверены, что звонят из больницы по поводу операции. Так оно и было. Я помчалась обратно. Взлетала сразу через две-три ступеньки вверх по лестнице и на последнем повороте, перед четвертым этажом, оступившись на щербатой ступеньке, почувствовала такую острую боль в левой лодыжке, что слезы выступили у меня на глазах, когда я, как воробей, доскакала на одной ноге матери с новостью. Естественно, не могло быть и речи том, чтобы мне идти с мамой в больницу к отцу; мать в ту же минуту вышла, сказав, что попросит тетю Марго позвонить участковому врачу — хотите — верьте, хотите — нет, но я даже не знала, как его зовут, — возможно, она еще застанет его на месте. Тетя Марго его застала. Не прошло и четверти часа после ухода мамы, как он явился.
— Ну-ка, что у нас болит, что болит, поглядим-ка на бо-бо у девочки, — и, не дожидаясь ответа, огляделся:
— А где же наша мамочка?
— Она побежала в. больницу. — Я приподняла ногу. — Вот тут больно. Вывихнула.
Надо сказать, что нога к этому времени уже почти не болела, только немного ныла и, по всей вероятности, я смогла бы встать — поскольку у меня был не вывих, а только небольшое растяжение, — но побыть немного в роли больной, особенно когда болезнь пустяковая, всегда приятно.
Вот тут-то я и заметила на его лице что-то вроде удивления и сразу опустила ногу: мне стало как-то не по себе; сказать, что я ничего тогда не понимала, было бы неправдой, ведь как раз в то время, во втором классе гимназии, мы, девчонки, ни о чем другом и не шептались, и не только фантазировали, среди нас было уже немало таких, кто прошел через это. Я положила ногу на постель и почувствовала, что юбка у меня задралась до середины бедер, но ведь если я начну ее поправлять, это, пожалуй, будет выглядеть еще более вызывающе. Я осталась лежать как была и уже почти знала, даже ждала того, что последует. Все в этот момент как-то сошлось воедино. Я все же боялась встать на больную ногу, к тому же не хотелось идти в больницу, не хотелось видеть бесчувственное тело отца и лицо матери, смотрящей на безмолвную фигуру, лежащую на каталке, которую выкатывают из операционной, и — совершенно иной пласт сознания — щекочущая, гаденькая мыслишка: что-то я расскажу потом девчонкам!
Однако ничего я потом не рассказала. Никому. Потому что рассказывать было не о чем. Если бы не наше с Томом плетение россказней, не имело бы никакого смысла это ворошить. Так, ничего особенного. Но сейчас главное во всем этом то, что я, по крайней мере, могу крикнуть в ответ: «Неправда, что всякий негр черен!»
Врач присел ко мне на постель, ощупал мою лодыжку и сразу сказал: «Ну это не вывих, всего-навсего небольшое растяжение». — И пошел ворковать, что, мол, уже все прошло, такая хорошенькая маленькая ножка совсем уж не болит и тому подобное.
Моя лодыжка была у него в ладонях, а юбка по-прежнему задрана. Тут он вдруг потянулся к поясу, пробормотал, что и чулок надо снять, я, сгорая со стыда, пыталась помешать ему, но только потому, что одна резинка была оторвана и я не хотела, чтобы он это видел, тогда он схватил мои руки, навалился на меня и начал быстро целовать, что-то шепча, потом торопливо сказал:
— Я запру на ключ, хорошо?
Я ничего не ответила. Он встал, и я услышала его шаги, поворот ключа в замке. Я еще могла вскочить. «Ишь ты, чего придумал, пошел к черту!» У меня даже мелькнула такая мысль, но тут же мною овладело какое-то приятное изнеможение, и я не сделала ничего, даже не открыла глаз.
Потом я удивлялась, почему девчонки — и я тоже — столько шепчутся об этом, у меня осталось тогда лишь чувство разочарования и омерзения. Я хорошо помню, что, когда через несколько минут открыла ему дверь, мы не смотрели друг на друга, нет, мы даже не попрощались. Он, ощупывая свой саквояж, пробормотал что-то вроде «вот так», а я, не сказав ни слова, закрыла за ним дверь. Все лицо у меня горело, я ощущала слабую боль (совсем несильную, скорее воображаемую, ведь уже прошло больше года, как я поставила крест на прыжках в длину) и жестокий стыд. Теперь-то я знаю, что лицо мое горело от двухдневной докторской щетины — после ванны и крема все прошло, а на следующий день исчезла и боль. Я думала, что исчезнет и чувство стыда, — не тут-то было. Оно и поныне живет во мне, упрямо напоминает о себе вновь и вновь, оно неискоренимо. Что особенного, если женщина легла с мужчиной? Нет ничего естественнее на свете. Но если после этого они не хотят, не смеют, не могут взглянуть друг другу в глаза — тогда это уже грязная, смрадная, беспросветно темная, звенящая пустота, лестница, которая никуда не ведет.