Визит лейб-медика - Пер Энквист
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Именно об этом он и думал.
Придя к нему в камеру, пастор Мюнтер дрожащим голосом стал читать текст из Библии и был совсем не таким логичным, как обычно, а поддался какой-то неожиданной буре чувств, которая, казалось, намекала на то, что он отнюдь не относился к Струэнсе с неприязнью, а, напротив, испытывал к нему большую симпатию; но Струэнсе очень любезно сказал ему, что в это последнее утро хочет окружить себя тишиной и целиком и полностью сконцентрироваться на значении вечной жизни, и что он был бы рад, если бы пастор смог это понять.
И пастор решительно закивал, и понял. И они провели этот утренний час в тишине и покое.
Затем — отъезд.
Мюнтер не поехал вместе со Струэнсе в карете, а вошел в нее только возле эшафота; карета остановилась совсем рядом с эшафотом, и им было видно, как поднимается по лестнице Бранд, и через открытые окна были слышны слова Хи и палача и затем крик Бранда, когда ему неожиданно отрубили руку, а потом тяжелые глухие удары, когда происходило расчленение, и части тела сбрасывали в телегу у подножия эшафота.
От Мюнтера было не особенно много помощи. Он начал было читать из Библии, но стал совершенно бесконтрольно дрожать и всхлипывать, Струэнсе принялся его успокаивать, но ничего не помогало. Пастор сотрясался всем телом и всхлипывал, пытаясь сквозь слезы бормотать слова утешения из Библии, и Струэнсе помогал ему своим носовым платком, а уже через полчаса расчленение Бранда закончилось, звуки падения разрубленного тела прекратились, и настал час Струэнсе.
Он стоял наверху и смотрел на людское море. Как много пришло народу! Людское море было бесконечным: к этим-то людям он и прибыл с визитом, им-то и должен был помочь. Почему же они не благодарили его? но это был первый раз, когда он их видел.
Теперь он их видел, если я видел, о Боже, который, быть может и существует, щель, протиснуться в которую было моим призванием, и если это было ради них, и раз все это оказалось напрасным, не следовало ли мне спрашивать их, о Боже, я вижу их, и они видят меня, но это слишком поздно, и мне, быть может, следовало говорить с ними, а не замыкаться, и им, быть может, следовало говорить со мной, но я же сидел у себя в комнате, и почему мы впервые встречаемся вот таким образом, когда уже слишком поздно, и тут сломали его гербовый щит, и произнесли слова. Его раздели. Колоды были сильно испачканы Брандом, и он подумал: это Бранд, эти куски мяса, эта кровь и эта слизь, что же тогда такое человек, когда святое исчезает, если лишь эти лохмотья мяса и кровь и есть Бранд, что же тогда такое человек, его схватили за руки, и он, покорно, как жертвенная овца, поместил свою шею на одну колоду, а руку — на другую, неотрывно глядя прямо перед собой, на бесконечное множество бледных и серых лиц, которые с открытыми ртами смотрели прямо на него, и тут палач отрубил ему своей секирой правую руку.
Его тело при этом так сильно задергалось, что палач, намереваясь отрубить ему голову, промахнулся; Струэнсе встал на колени и открыл рот, словно желая заговорить с этими тысячами, которые он теперь впервые увидел, предо мной один лишь образ, Господи Боже, и это образ моей малышки, но если бы я мог еще и говорить со всеми теми, кто не понял, и перед кем я согрешил тем, что не и тут его опять прижали к колоде, и когда палач во второй раз занес над ним свою секиру, лишь взметнулись сказанные им ей последние слова во веки веков, и секира наконец попала в цель и отрубила голову немецкого лейб-медика; и его датский визит завершился.
С востока накатила дождевая туча, и, когда началось расчленение тела Струэнсе, пошел дождь; но уйти отсюда массу заставило не это.
Они покидали место этого действа, словно бы им было уже достаточно, словно бы они хотели сказать: нет, мы не хотим этого видеть, здесь что-то не так, не так, как нам бы хотелось.
Неужели нас ввели в заблуждение?
Нет, они не убегали, они просто стали уходить, сперва несколько сотен, потом несколько тысяч, потом ушли все. Как будто бы с них уже хватило, в увиденном не было ни радости, ни злорадства, ни мести, все было просто невыносимым. Поначалу они были бесконечной массой, которая молча смотрела на происходящее наверху, почему же в таком молчании? а потом они начали уходить, сперва медленно, потом все более поспешно, будто скорбя. Они шли и бежали в сторону города, дождь шел все сильнее, но к дождю-то они привыкли; казалось, что до них, в конце концов, дошло, что означало это зрелище, и они не хотели продолжения.
Может быть, они не выдержали жестокости? Или почувствовали себя обманутыми?
Гульберг велел остановить свою карету в ста локтях от эшафота, и из кареты не вышел, но приказал, чтобы около нее, в качестве охраны, осталось двадцать солдат. От чего они должны были его охранять? Все шло по плану. Но внезапно что-то стало казаться угрожающим и вышедшим из-под контроля, что это с народом, почему они покидают место действа, что же такое в их усталых, печальных и изнуренных лицах внушало ему чувство беспокойства; они двигались мимо него, словно некая серая, ожесточенная масса, некая река, какая-то молчаливая траурная процессия, лишенная слов и чувств, но выражавшая, казалось, лишь — да, скорбь. Это была скорбь, абсолютно безмолвная и никак не контролируемая. Они засвидетельствовали безоговорочный конец времени Струэнсе, и однако же, у Гульберга возникло чувство, что опасность не миновала. Что греховная зараза распространилась и на них. Что черный свет факела Просвещения не был погашен. Что эти мысли каким-то странным образом заразили их, хотя они едва ли умеют читать и уж, во всяком случае, не понимают и никогда не смогут понять, и что поэтому их необходимо держать под контролем и направлять; но эта зараза там, быть может, все-таки существует. Возможно, время Струэнсе не кончилось; и он знал, что теперь надо проявлять предельную бдительность.
Голова его отрублена, но мысли остались, и народ не захотел смотреть дальше, и почему же они уходят?
Это был какой-то предостерегающий знак. Неужели он совершил какую-то ошибку? Что он мог вычитать на этих изнуренных, печальных лицах, было ли это изнеможение? да, возможно. Если бы так. Он сидел в своей карете, а эта огромная людская процессия окружала его, словно река, — не на берегу реки! посередине! посередине! — и он не знал, как это истолковать.
Предельная бдительность теперь просто необходима. Время Струэнсе кончилось. Но эта зараза.
Эти тридцать тысяч не приветствовали отрубленную голову ликованием. Они удирали, бегом, хромая, волоча маленьких детей, которых притащили с собой, удирали прочь от эшафота, отделенного теперь стеной дождя. Они больше не хотели смотреть. Что-то было сделано не так. Гульберг совершенно неподвижно сидел в своей карете, под надежной охраной. Но он навсегда запомнит то, как перемещалась бесконечная людская масса, храня при этом полное молчание; как эта людская масса была, словно река, обтекавшая его карету, и что он сидел там, нет, не на берегу, как толкователь, а посередине этой реки. И в первый раз сознавал, что не способен истолковать ее водовороты.
Чем были заняты их умы? Неужели время Струэнсе все-таки не закончилось?
Ведь их единение, совсем недавно, всего три месяца назад, было так велико. Он помнил те радостные январские беспорядки. Народный гнев был велик. А теперь они молчали, и шли, и покидали поле, не выражая никакого восторга, в некой гигантской скорбной процессии, исполненной молчания, которое впервые заставило Гульберга испытать страх.
Неужели что-то осталось, и это нельзя было отсечь?
Телега стояла под эшафотом.
Когда повозка, которая должна была отвезти части трупов на Вестре Феллед, где головы и руки предстояло надеть на шесты, а гениталии и кишки выложить на колеса, когда эта повозка, в конце концов, наполнилась и могла отправляться в путь, поле уже опустело: не считая тех пяти тысяч солдат, которые молча и неподвижно, под сильным дождем, охраняли пустоту, оставшуюся от тридцати тысяч, которые уже давно покинули место, где, как полагали, было отсечено и завершено время Струэнсе.
Эпилог
Ей сообщили на следующий день после казни.
30 мая три английские корабля, забрав Каролину Матильду, отвезли ее в Селле, в Ганновер. Расположенный в центре города дворец был возведен в XVII веке, но все это время никем не использовался, теперь же он стал местом ее пребывания. Говорили, что она сохранила свой живой характер, с большим интересом занималась благотворительностью среди бедняков Селле и требовала уважения к памяти Струэнсе. Она часто говорила о нем, называя его «покойным графом», и вскоре в Селле ее очень полюбили, придерживаясь мнения, что с ней обошлись несправедливо.
Многих интересовала ее политическая роль в будущем. Кристиан, теперь полностью погрузившийся в свою болезнь, был по-прежнему королем, а их с Каролиной Матильдой сын — наследником. Болезнь короля теперь, так же, как и прежде, создавала некую пустоту в центре, которую заполнял на этот раз уже не Струэнсе.