Избранное в 2 томах. Том первый - Юрий Смолич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но под ритм стучащих цепов, под ритм работы этот неприкосновенный, единый, неделимый девиз вдруг рассыпался на составные части: «За веру — гуп, за царя — гуп, и за отечество — гуп, гуп!» Черт побери, но от такой операции каждая часть начала жить самостоятельно. Вот — вера! Вот — царь! Вот — отечество. Гуп!
— Вы не помните? — крикнул Зилов, хлопнув цепом и торопясь уложить свою мысль в три свободных такта. — У нас в классе еще кто-нибудь верит в бога?
Вопрос был законный. В наше время веру обычно теряли во втором-третьем классе гимназии. До старших классов ее доносили отдельные, воспитанные в религиозных семьях, экзальтированные единственные сынки. С верой расставались легко, незаметно и, собственно, бессознательно. Просто начинали тяготиться необходимостью ходить в церковь, начинали манкировать посещением утренней молитвы, обманывать законоучителя, придумывать непристойные слова на мотивы молитв и кантат и так далее. К пятому классу «верующих» уже почти не оставалось, но среди «неверующих» не было, конечно, ни одного сознательного атеиста. Вера становилась для нас чем-то таким, о чем вообще не стоит думать. Нечто вроде латинского языка или ученического билета с записанными там правилами поведения и нормами наказания за нарушение их.
— Кажется, — отозвался с другого тока Сербин, тоже стараясь вместить ответ в три свободных такта, — кажется, в бога верит Хавчак.
— Хавчак — дурак! — проскандировал Туровский в два такта.
— Гегель, — прокричал Макар, используя свои три такта, — рассматривает религию, как сферу инобытия абсолютного духа!
— Что это значит? — один за другим хлопнув цепами, спросили Пиркес и Зилов.
— О! — Макар захлебнулся. — У него это замечательно получается! Вообще! Гегель говорит, что если бог абсолютное существо, то все-таки он не «существует» вообще, а он «творится». Вы понимаете?.. Человек сам творит себе бога…
— Значит, — отозвался Пиркес, — и в самом деле бессмысленно бороться за веру, если у тебя ее нет?
— Если понимать ее как символ… — начал было Макар, но он опрометчиво растянул свою речь и не уложился в три такта.
— Что значит символ, — крикнул Пиркес. — Ерунда! Ненавижу!
Над током плыла уже туча пыли. Мы работали с жаром. Солнце стояло высоко и пекло немилосердно.
В полдень бабы побросали цепы и объявили, что пора уже полудневать и передохнуть. Мы повалились наземь на прохладную траву. Наши рубахи, сорочки женщин были мокры, хоть выжми, и липли к разгоряченному телу. Расположившись у плетня, мы стали закусывать. Казенные хлеб и сало мигом исчезли в наших изголодавшихся желудках. За ними пошел борщ сестер Стецюр, вареники их соседки и коржи с маком и медом четвертой солдатки. Два часа после обеда нам полагалось отдыхать, потом три часа работы, и шабаш.
Женщины радушно и заботливо потчевали нас. Мы — работники. Каждый съеденный вареник — это на совесть обмолоченный сноп. Кроме того, они и вообще были добрые, хорошие женщины. Наверно, прекрасные жены и еще лучшие матери. Они были молоды, старшей не исполнилось еще и тридцати, но трудная, в непосильной работе и хлопотах, нищая жизнь, а также солнце и ветер на поле обожгли их лица и брызнули морщинками под глаза. Глаза у Вивди и Мотри — черные, у их соседки — синие, у четвертой солдатки — карие.
— Ешьте, мои хорошие, — приговаривали они. — Кушайте на здоровьечко!
— Угощайтесь в полное удовольствие. К работе вы, парубки, горячие.
— Да, надо полагать, и к девчатам тоже.
Мы покраснели.
Наконец обед окончен. Женщины убрали посуду и разошлись по хатам отдохнуть. Мы растянулись под плетнем.
Триумф правого хавбекаВ воскресенье мы благополучно пробрались в город.
Для этого мы вышли из села еще в субботу, с вечера, ночью подошли к городу и до света, еще задолго до зари, только нам ведомыми овражками и перелесками, примыкавшими прямо к садам и задворкам, проскользнули мимо пикетов георгиевских кавалеров, как раз двинувшихся в окрестные села ловить дезертиров.
Васька Жаворонок лежал в хирургическом стационаре военно-полевого госпиталя. Стационар разместился в бывших казармах стрелкового полка возле учебного плаца. Того самого плаца, где находилось прежде наше футбольное поле. Легочное отделение оказалось как раз в той казарме, где мы два года назад так азартно расправлялись со старыми солдатскими «головными уборами». Мы играли тогда в войну, бредили боями и жаждали разрушения. Васька дико и восторженно визжал, когда с треском лопались фуражки и брыли.
Навстречу нам вышла дежурная сестра милосердия, вся в белом, с красным крестом на груди. Из-под белой косынки на висках выбивались два нежных пепельных завитка. Лицо ее было бледно, почти прозрачно от бессонных ночей и пряной духоты хирургических палат. Румянец цвел не на щеках, а под глазами и у переносицы. Это был румянец усталости, изнеможения. Глаза ясные, голубые и глубокие, но как бы подернуты дымкой отчужденности, одиночества. Хотя сестра была совсем молодая — ну, двадцать, двадцать два года, — там, где-то в самой глубине ее зениц, чувствовалась разочарованность и горечь. Сестра полевого лазарета. Та самая русская женщина, о которой в прошлом году читал нам реферат Ленька Репетюк.
— Жаворонок? — переспросила сестра. — Офицер или рядовой?
— Доброволец. Вольноопределяющийся.
Мы смотрели на сестру, на ее побледневшее лицо, на ее болезненный румянец, на усталые глаза с восхищением и восторгом. Кто такие были мы по сравнению с ней? Никто, ничто — только гимназисты. А она побывала на позициях, возможно — под огнем. Опасности и ужас окружали ее. Она существовала для того, чтобы успокаивать боль, умерять страдания, отводить от солдата смерть…
На наши восторженные взгляды сестра ответила короткой ласковой улыбкой.
Жаворонок, хотя был всего только доброволец и вольноопределяющийся, лежал в офицерской палате. Он был георгиевский кавалер, и для него сделали исключение. Сестра наказала нам вести себя тихо, много с раненым не разговаривать, не утомлять его, не волновать, не сообщать ему никаких неожиданных известий и через десять минут уйти. Тихо, на цыпочках, пошли мы за ней по коридору. Ее мягкие туфли на войлочной подошве чуть слышно шоркали по скользкому асфальту пола. В широком коридоре, где раньше так уютно пахло солдатским борщом, печеным хлебом и махоркой, теперь било в нос едким и пронзительным духом йодоформа, карболки и эфира.
Перед третьей дверью сестра остановилась, тихо подняла длинные ресницы, выразительно и красноречиво посмотрела на нас, еще раз подтверждая взглядом все только что нам сказанное, и приложила палец к губам. Это была как раз дверь в тот цейхгауз, где мы рвали тогда шапки. Мы тоже остановились, и у нас перехватило дыхание. Сейчас мы увидим Ваську Жаворонка, правого хавбека. Нашего расписанного лишаями героя, с триумфом вернувшегося в родной город, на родные места. Как его встретить? Произнести приветственную речь? Обругать каким-нибудь патетическим нецензурным словом?.. Сестра открыла дверь, посторонилась и пропустила нас вперед.
Жаворонок лежал на узкой солдатской койке, слева, под железной печкой. С этой печки мы — и Васька с нами — два года назад прыгали вниз и тонули в волнах старых солдатских «головных уборов». Глаза Жаворонка были закрыты, но он не спал. Тонкая, худенькая правая рука, выпростанная из-под одеяла, мяла уголок простыни. Жаворонок был такой худой, изможденный и желтый, что мы сразу его не узнали.
— Садитесь, хлопцы, — тихо прошептал он и еще тише застонал, — спасибо, что пришли…
Стон повторился. Жаворонок стонал через каждое слово. Потом мы поняли, что он и не стонал, что это хрипело у него в груди при каждом выдохе. Это кровь и гной клокотали в ране.
Робко присели мы на табуретках вокруг. Жаворонок молчал, прикрыв глаза и откинувшись на подушку. Молчали и мы. Мы растерялись и не знали, что говорить и что делать. Произнести приветственную речь? Обругать нецензурным словом? Смущенно мяли мы наши фуражки. Нам как-то неловко было и перед Жаворонком, и перед сестрой, и друг перед другом. Сестра — милая, ласковая женщина в белом — устало и подбадривающе поглядывала на нас. Она кивала нам — говорите, можете говорить, только он пускай не разговаривает! Но мы не знали, о чем говорить. Ведь мы пришли к Жаворонку, к своему однокашнику и дорогому товарищу, а вот, придя, мы увидели этого худого, черного юношу с закрытыми глазами и такими жуткими хрипами в груди. Это не был правый хавбек, неутомимый лишаистый Васька. Это был кто-то другой. Между нами и этим раненым юношей лежала огромная, широкая полоса жизни: фронт, опасность, отвага, страдания…
Отдышавшись, Жаворонок пошевелил пальцами и снова поднял веки. Его рука коснулась Макаровых колен. У Макара на коленях лежала неизменная, всегда неразлучная с ним книжка. Пальцы Жаворонка нащупали ее. Он подтянул книгу к себе и посмотрел на обложку.