Новый Мир ( № 8 2009) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
в русской критике, но никак не к символизму как таковому.
«Розанов, тогда [в 1897 году. — М. Э. ] еще лишь вынашивавший идею своей феноменальной <…> „исповедальной” философской эссеистики, но уже завоевавший себе „имя” как исследователь Достоевского, полемический противник В. С. Соловьева и талантливый „нововременский” публицист, смело обращавшийся к рискованным проблемам истории религии...» К 1897 году Розанов поместил в «Новом времени» лишь несколько малозначительных и прошедших незамеченными статей, да и про историю религии ничего «смелого» и «рискованного» еще не сказал — интерес его к этим темам только пробуждался.
Но особенно не повезло Волынскому. Весь образ критика и редактора соткан из натяжек и неточностей (почему, к примеру, Зобнин считает, что Волынский, приступая к ревизии истории русской критики, рассчитывал на «благодарность» со стороны «деятелей либеральной демократии»?), а история его отношений с Мережковскими изложена весьма тенденциозно и пристрастно. Даже момент их знакомства описан с «вольностями»: «Мережковский, обживая приятную роль „главы семейства”, пригласил коллег из „Северного вестника” на торжественный ужин». На самом деле не «коллег», а одного Волынского, и не на «торжественный ужин», а «на чай».
Вдобавок очерк Волынского о Гиппиус 1923 года «Сильфида», откуда и почерпнута эта информация, назван «неопубликованными воспоминаниями» и цитируется по предисловию А. Л. Евстигнеевой и Н. К. Пушкаревой к публикации писем Гиппиус к Волынскому в 12-м выпуске альманаха «Минувшее». Однако «Сильфида» была напечатана 15 лет назад, в 17-м выпуске того же «Минувшего», в составе цикла очерков-портретов Волынского «Русские женщины».
И уж совершенно произвольным представляется сделанное на основании одного, вполне описательного и «объективного», фрагмента «Сильфиды» утверждение, будто «даже спустя тридцать четыре года [после знакомства с Гиппиус. — М. Э. ] Волынский не смог (да, верно, и не считал нужным) скрыть нежность и любовь, которую он пронес через всю свою нескладную и бедную жизнь».
Справедливости ради замечу, что подобные «ляпы» при переходе «от текста к контексту» свойственны отнюдь не одному Зобнину. Скажем, расхваленная критикой и олауреаченная книга Варламова об А. Н. Толстом построена точно так же — уверенное изложение собственно толстовской канвы сменяется приблизительностями и неточностями, стоит автору сделать шаг в сторону.
Так, виновником конфликта Мандельштама с Толстым (история, приведшая к знаменитой пощечине) назван писатель «Саркис Амирджанов, позднее выступивший под псевдонимом Сергей Бородин». На самом деле все наоборот: это Сергей Петрович Бородин, много писавший о Средней Азии, до 1941 года пользовался псевдонимом Амир Саргиджан. «Несохранившийся» второй номер журнала «Остров» на самом деле выявлен и опубликован еще в середине 1990-х — но в сборнике, посвященном Гумилеву, а не Толстому, оттого и не попал в поле зрения автора. Секундантов на дуэли Волошина и Гумилева было не два, а четыре (кроме Толстого и Кузмина еще Шервашидзе и Зноско-Боровский). И т. д.
Вернемся, впрочем, к Зобнину. Выше речь шла об ошибках, так сказать, «нефункциональных». А вот примеры неточностей «со смыслом».
«Впервые о новых задачах русского искусства Мережковский заговорил в лекциях, объединенных общим <…> названием, — „О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы”. Читаны эти лекции были <…> 8 и 15 декабря 1892 года в аудитории Соляного городка <…> Даты, конечно, выбраны не случайно — поклонник декабристов Мережковский ощущал себя революционером, „выходящим на площадь”, чтобы сказать „новую истину”. Свое выступление (в начале 1893 года текст будет опубликован в одноименном сборнике критических работ Мережковского)…» — прервем цитату.
Во-первых, лекции назывались «О причинах упадка русской литературы» и «О новых течениях современной русской литературы». А общее название впервые появилось в упомянутой книге 1893 года, так что определение «одноименная» к ней не подходит.
Во-вторых, эта книга была не «сборником критических работ», а воспроизведением текста тех самых лекций.
Наконец, в-третьих. Мережковский, ощущающий себя наследником декабристов, — предположение не хуже всех прочих. Никаких особых оснований для него нет, но нет в подобном допущении и ничего криминального. Однако зачем же в угоду эффектной догадке умалчивать о том, что одна из лекций впервые читалась Мережковским еще 26 октября в Русском литературном обществе? В конце концов, «октябрист» — тоже красивое слово.
И это далеко не единственный пример пренебрежения фактами ради производства сомнительного вкуса эффектов. Например, известный эпизод с визитом Дягилева к Буренину Зобнин пересказывает по «Литературным воспоминаниям» Перцова, но при этом «вразумляющий удар» цилиндром «по физиономии» превращается в «набил незадачливому критику морду (иного выражения и не подобрать)».
Но если фактическая сторона биографии Мережковского в целом все же воспроизведена добротно, то концептуальная часть вызывает куда больше сомнений. Авторские обобщения зачастую слишком размашисты, оценки — произвольны, а трактовки — приблизительны.
«Как бы ни относиться к [Религиозно-философским. — М. Э. ] собраниям, нельзя не признать, что все происходившее на них и вокруг них, в сущности, единственная реальная попытка мирного соглашения всех группировок образованного общества дореволюционной России » [1] . Ровно напротив. Как ни относись к РФС, нельзя не признать, что к интересам подавляющего большинства интеллигентских «фракций» их проблематика не имела абсолютно никакого отношения.
Что дает Зобнину основания полагать, будто античные переводы Мережковского, весьма прохладно встреченные современниками и традиционно третируемые специалистами, «ныне составляют гордость русской школы художественного перевода»?
Под «историческим» христианством Мережковский понимал, разумеется, вовсе не только «практику современных ему священнослужителей».
Примеры можно множить. Но печальнее всего то, что удовлетворяться ролью собирателя и компоновщика материала Зобнин вовсе не собирается. Налицо «вилка» между амбициями автора и реальностью его текста. Как результат — анализ проблемы постоянно подменяется произвольной психологизацией и не менее произвольными оценочными характеристиками («Бред! И роль Гиппиус сочувствия отнюдь не вызывает!»), а то и морализаторскими пассажами с сопутствующими обвинениями героя в прелести и прочих грехах.
Желание непременно создать «концепцию», сделать «открытие» в конце концов приводит Зобнина к сенсационному заключению: печально знаменитое выступление Мережковского по французскому радио в поддержку «освобождения России из-под власти большевиков», осуществляемого нацистской Германией, — не более чем легенда. А статья «Большевизм и человечество», напечатанная в коллаборационистском «Парижском вестнике» в 1944 году (через три года после смерти писателя) и до сих пор считавшаяся текстом того самого радиовыступления, — фальшивка, состряпанная муссолиниевской пропагандой. Доказательство — в 1998 году была опубликована последняя работа Мережковского «Тайна русской революции», более полувека считавшаяся утраченной, но сохранившаяся в Париже, в частном архиве. Текст этого эссе в значительной части совпадает
с текстом статьи из «Парижского вестника», хотя многократно превосходит его по объему. Вывод — фашистские пропагандисты создали на основе рукописи Мережковского, посланной им своему итальянскому переводчику, агитку, которая и ввела в заблуждение русских парижан.
В этой цепочке допущений ни одно звено не подтверждено документально. Неизвестно, посылал ли Мережковский рукопись «Тайны русской революции» в Италию. Нет никаких доказательств интереса к Мережковскому со стороны муссолиниевских пропагандистов. Непонятно, почему никто из современников событий никогда не опровергал неоднократно озвучивавшуюся версию о радиовыступлении писателя. Наконец, отчего не предположить, что Мережковский сам использовал свой последний труд для создания на его основе агитационного материала? Кажется, такой способ объяснения текстуальных совпадений куда более прост и логичен.
Но худшие страницы книги посвящены… Вячеславу Иванову — тому самому Вячеславу Иванову, биографию которого Зобнин сейчас дописывает. Пересказы ивановских концепций — сложнейших, темных, нуждающихся в едва ли не построчном комментировании — выполнены в уже знакомой нам размашистой стилистике «набил незадачливому критику морду»: «…свободное и сознательное „нисхождение” „постхристианского” человечества в „хаос” можно для простоты и наглядности представить как судьбу рафинированного интеллигента, завершившего гимназический и университетский курсы, в совершенстве овладевшего всеми премудростями философии и богословия, исчерпавшего сокровищницу мировой литературы, понаторевшего в утверждении достоинства собственного „ego”, — а затем плюнувшего на всю университетскую премудрость, сбросившего штаны и манишку, схватившего дубину, чтобы вольно сокрушать черепа врагов, и побежавшего в чистое поле, отвоевывать для себя жизненное пространство да насиловать в ожидании здорового потомства красивых самок». Основное содержание пяти «ивановских» страниц составляет прокурорская интонация, в повествовании о Мережковском проявляющаяся лишь изредка. Поэт и мыслитель назначается ответственным за все серебряновечные эксцессы, вплоть до намерения Александра Курсинского «изнасиловать всех».