Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг в завешенное окно раздался тревожный стук. Все вздрогнули и тревожно переглянулись. Никита, как бы прикрывая рукою Евангелие, приподнял ситцевую занавеску, но в то же мгновение в сенях раздались быстрые шаги, и в избу вошел молодой парень с энергичным и смышленым лицом.
— Мир вашему собранию! — едва переводя дух, проговорил он.
— А-а, Вася… — сказал Никита. — Ты что, голубь?
— Орлы, дедушка… Сейчас становой с урядником сюда выедут… — пресекающимся голосом ответил Вася. — Я верхом прискакал упредить.
Не то про гостя-то с чужой стороны пронюхали, не то еще что… Сейчас выедут…
— Ах ты, грех какой!.. — послышались голоса. — Делать нечего, надо расходиться… А то опять земский оштрахует за незаконное сборище, а то и вшей посадит кормить…
— Жаль, очень жаль… — проговорил приезжий старик, вставая. — А делать нечего… Может быть, нам не удастся переговорить еще с вами о том, что так дорого всем нам, так прошу вас, братья, простить меня во имя Господа, ежели я кому сказал что напротив… Но может, Господь даст, мы еще побеседуем…
— Ты нас прости, старичок, ежели в чем мы не так потрафили… — раздались голоса. — Все люди, все человеки…
Собрание быстро расходилось.
— Ну, пойдем и мы, брат… — сказал Никита старику. — Надо вас прятать. Надо отвезти пока что в Белый Ключ, а завтра на светку в город. Теперь следить будут, побеседовать не дадут… Пойдемте…
— Так я вам наши книжечки хоть оставлю… — сказал, выходя на улицу, видимо, огорченный старик, приехавший сюда для проповеди мира и единения с далекого юга. — Прочитайте, проверьте по писанию и отпишите нам… Только опять прошу, дорогие братья, не имейте на нас сердца, если там будет что не по-вашему. Мы ищем Бога, как умеем, чистым сердцем, а если в чем ошибаемся, укажите, мы обсудим, подумаем…
Чрез четверть часа, не успел Кузьма с гостем выехать за околицу, как с другого конца деревни въехала в улицу пара лошадей с подвязанным колокольчиком. Спрятавшиеся за плетнями сектанты из соседних деревень при слабом мерцании звезд разглядели в кошевке две темных фигуры. Медленно проехав деревней, сани повернули к избе старосты. А сектанты тотчас же пошли по своим деревням, чутко прислушиваясь, не нагоняет ли кто их сзади, и при каждом подозрительном шорохе прячась в придорожные, занесенные снегом кусты…
XXXIII
ГОЛОД
С востока из степей между тем приходили в Самару все более и более тревожные вести о растущем там голоде. Ни Григорий Николаевич, ни сектанты решительно не могли взять этого в толк: по правую сторону Волги урожай был отличный, от хлеба ломились житницы, и по рублю за пуд его можно было иметь буквально сколько угодно, а по сю сторону реки был голод, люди болели, умирали и за гроши распродавали буквально все, превращаясь в нищих на долгие годы, если не навсегда. Что стоило, казалось, правительству закупить хлеб на правом берегу и перебросить его на левый, чтобы спасти миллионы людей от мучительных страданий и смерти, а огромный край от гибели. И никто не понимал, что это было: легкомыслие, глупость, беспечность или были тут какие-то очень серьезные причины, которых эти люди по своей простоте не понимали?
Братья не раз собирались вместе, чтобы обсудить, что им делать, как помочь голодающим. И наконец, решили, чтобы Григорий Николаевич, как человек бывалый, с Никитой ехали бы туда посмотреть на месте, что и как можно сделать…
Чем дальше они ехали этими редко населенными степями на восток, тем страшнее и страшнее становилась картина бедствия, постигшего этот благодатный край, прелестные места, которые так заманчиво были описаны некогда С. Т. Аксаковым. Страшная засуха — она вследствие хищнического истребления лесов стала тут постоянной гостьей — выжгла все: и хлеба, и корма, а так как лесов теперь здесь почти уже не было и топили кизяком, то засуха уничтожила и топливо, и к страшному голоду прибавился и жестокий холод: морозы тут бывали иногда жестокие, настоящие сибирские. Еще с осени перепуганные крестьяне — русские новоселы, татары и башкиры — стали распродавать свой скот: предложение его на базарах было так велико, что фунт говядины продавался по одной-две копейки, а лошадь шла за два-три рубля. Для того, чтобы зимой не замерзнуть, соседние семьи заключали между собой договоры в том, что обе семьи переселялись в одну хату, которая попросторнее и потеплее, а другую хату разбирали на дрова. И вот в этих перенаселенных избах в тихом ужасе жили изо дня в день голодные люди, слабея с каждым днем все более и более. Среди зимы, конечно, как всегда, появилась цинга. Вонь от цинготных была так ужасна, что даже привычные ко всему люди, и те испытывали головокружение от нее и, если было куда, бежали прочь. Но большинству деваться было некуда, и они в этом ужасающем зловонии проводили дни и ночи. Потом, под весну вспыхнул и тиф.
Правительство — у него на эти случаи выработался точно ритуал какой: сперва оно отрицало голод совершенно, потом немножко уступало и соглашалось признать недород и приказывало Красному Кресту открыть десяток-другой больничек на этот огромный край. Потом нехотя разрешалось земству оказать помощь голодающим, и оно, несмотря на свою сорокалетнюю деятельность на ниве народной; начинало скудно и, главное, чрезвычайно нелепо помогать. Потом после долгих усилий и борьбы с правительством, когда число жертв недорода исчислялось уже тысячами, разрешалось поехать на помощь к погибающим и частным благотворителям, которым, однако, чинили на местах всякие препятствия и неусыпно следили за тем, как бы не стали они умирающим проповедовать революцию.
В той местности Белебеевского уезда, где остановились Григорий Николаевич и Никита, помогал небольшой кружок интеллигентов под руководством князя Сергея Ивановича Мирского, который собрал на это путем газетных воззваний несколько десятков тысяч рублей и на эти деньги кормил, одевал и лечил несчастный, потерявший голову народ. У себя на столе в избе старосты князь — высокий, дородный, красивый, которому только тяжелой боярской шубы да шапки горлатной в два аршина не хватало, чтобы быть настоящей картиной, — поставил на столе на самом видном месте большой портрет царя и царицы в странных для крестьян костюмах времен Михаила Федоровича и охотно показывал голодным мужикам императора и императрицу всероссийских в этих маскарадных костюмах. Но и мужики, и башкиры, выходя из столовой князя, умильно и благодарно говорили:
— Вот спасибо царю… Бульна спасибо!.. Бульна карашо кормит народ…
Но князь не унывал и портрета не убирал.
И Никита, и Григорий Николаевич были поражены огромностью бедствия настолько, что совсем растерялись и не знали, что делать. Никита тотчас же уехал домой, чтобы с братьями обсудить все дело, а Григорий Николаевич поступил на работу в отряд князя. С первого же шага в это царство холодного ужаса он необычайно легко отказался от одной из своих основных заповедей о том, что дела внешнего мира не касаются человека, что все в личном спасении путем внутренней работы, то есть что царствие Божие внутри нас есть. Здесь об этом не только нельзя было говорить, но нельзя было и думать: может быть, это и верно, но здесь просто не до этого. Надо скакать снежной степью с поручениями князя в город, надо раздавать горячую похлебку голодным, надо поскорее составить список безлошадных, надо написать несколько писем Евгению Ивановичу и другим друзьям, чтобы они слали сюда деньги, а по возможности ехали на помощь и сами, и все это надо немедленно, сию же секунду, потому что каждая секунда промедления оплачивается не только тяжкими страданиями, но и бесчисленными жизнями человеческими… И к вечеру каждого дня он, исхудавший, обросший волосами, обносившийся, грязный, до того выматывался, что не мог даже прочитать и страницы из любимого им «Добротолюбия», не мог даже помолиться, а просто падал на жесткую скамью или палата и мертво засыпал до рассвета. И когда слышал он, как, грея захолодавшие руки вокруг чашки с горячей похлебкой, какой-нибудь башкир лопочет умиленно: «Бульна спасиба Микалай Александрыч, бульна карашо ашать давал…» — он ласково смотрел на этого счастливца сквозь очки и сердечно улыбался. Он не знал ни дней, ни часов, ни чисел, ни месяцев — время остановилось, все спуталось, и некогда было разбираться в этих пустяках — и с каждым днем все более и более ощущал, когда на это было время, как все легче и легче становится его тело: он и не подозревал, что он сам голодающий — по недосугу…
И вот когда протянулись с крыш к земле первые нити серебряных и жемчужных и алмазных капелей и всюду зазвенели и нежно засмеялись ручьи — лель-лель-люли-лель… — он вдруг с удивлением заметил, что мир вокруг него начинает разрушаться: огромные куски его отваливались и пропадали, зияли страшные черные пустоты, и в огневых вихрях рождалось самое неожиданное, то приятное, то отвратительное, то ужасное, то ласковое: звери, люди, вещи, чудовища, давно умершие, никогда не существовавшие, и иногда он сам, новый и нелепый. И самое неприятное было то, что никак нельзя было, казалось, все это связать в одно, а оно все-таки связывалось, как связывались, например, в одно эти гигантские слоны под дорогими покрывалами и эта умная молитва Иисусова, которая к тому же пронзительно и однообразно свистела, как паровоз, — молитва была слоны, и слоны были молитва, и все свистело, и вообще ничего не разберешь. И это ужасающее разнообразие всего — прямо голова раскалывалась от натуги все это удержать, сообразить, запомнить, понять!..